— Я не могу.
— Почему ты не можешь?
— Не могу, и все тут.
— Это потому, что она не признала тебя unserer?
— Не говори ерунды. Просто я не рисую лица.
— Сделай исключение ради меня. Смотри, как она расстроилась.
— Мне очень жаль, если ты расстроилась, — сказал Треслав маленькой девочке. — Зато это поможет тебе привыкнуть к мысли, что мы не всегда получаем желаемое.
— Джулиан, — сказала Хепзиба, — это всего лишь портрет. Она же не просит купить ей новый дом.
— Она вообще ничего не просила. Это была твоя просьба.
— Так, значит, это мне ты хочешь преподать урок про получение желаемого?
— Я никому не преподаю никакие уроки. Я просто не рисую портреты.
— Даже если твой отказ огорчит сразу двух прекрасных дам?
— Только без жеманства, Хеп.
— А ты не упрямься. Нарисуй ее мордашку, всего-то дел.
— Сколько раз я должен повторять «нет»? Я не рисую лица, и точка.
За сим он ускользнул из комнаты и сразу же покинул дом, не попрощавшись с хозяевами, что было расценено Хепзибой как глупый каприз, недостойный мужчины. Через несколько часов она вернулась домой и застала его лежащим в постели, лицом к стене.
Хепзиба не любила и не допускала долгие паузы.
— И что все это значит? — с порога спросила она.
— Это значит, что я не рисую лица.
Насколько она поняла, под этим подразумевалось: «Я не член твоей семьи».
— Отлично, — сказала она. — Тогда, может быть, ты перестанешь фантазировать про то, какие мы все расчудесные?
Насколько он понял, слово «мы» подразумевало финклеров.
Он не обещал, что перестанет фантазировать. И не стал рассказывать про давний инцидент с намалеванным лицом. Однако с него уже было довольно всех этих детей, вечеринок, портретов, семей и финклеров.
Он откусил больше, чем мог проглотить.
4
И при всем том он был в большей степени финклером, чем сами финклеры; он понимал их даже лучше, чем они понимали сами себя. Он не рискнул бы заявить, что они в нем нуждаются, — но разве это было не так? Они действительно в нем нуждались.
Покидая тем вечером театр, он кипел от ярости. Ему было обидно за Хепзибу. И за Либора. И за Финклера, как бы сам Финклер ни относился — или делал вид, что относится, — к этой ядовитой пьесе. Ему было обидно даже за Эйба, чей клиент назвал холокост курортом и остался без работы, пока нырял с аквалангом в Средиземном море.
Кто-то должен был испытывать эти чувства за них, потому что их собственных чувств было недостаточно. Он заметил, что Хепзиба очень расстроена, но старается отвлечься и думать о чем-нибудь другом. Финклер обратил все это в шутку. А Либор не хотел ничего видеть и слышать. Оставался только он, Джулиан Треслав, сын меланхоличного и нелюдимого торговца сигарами, украдкой игравшего на скрипке; Джулиан Треслав, бывший сотрудник Би-би-си, бывший фестивальный администратор, бывший любитель костлявых депрессивных девиц, непутевый отец голубоватого нарезчика сэндвичей и циничного тапера-антисемита; Джулиан Треслав, финклерофил и потенциальный финклер, хотя сами финклеры, с их этнорелигиозным сепаратизмом, или как это называются, не желали признавать его своим.
Очень сложно болеть душой за людей, обвиняемых в дурном обращении с другими людьми, если при этом они обращаются с тобой точно так же дурно, как с теми другими. Очень сложно, но все-таки можно. Истина — как в политике, так и в искусстве — превыше личных обид и разочарований. «Сыны Авраамовы» и другие произведения этого сорта были издевательством над истиной, потому что их авторы даже не пытались взглянуть на ситуацию с противоположной стороны. Они самодовольно заявляли о своей правоте, подменяя искусство откровенной пропагандой, дабы возбудить чувства толпы. А Треслав очень не хотел чувствовать себя частью толпы, следовательно, дело было и в нем самом, а не только в обиде за друзей. Впервые он пожалел, что больше не ведет ночные программы на «Радио-3». Он бы с наслаждением разобрал по косточкам «Сынов», как для краткости именовала эту пьесу медиабратия.
Это стало бы его вкладом в борьбу за объективность информации.
«Значит, по-вашему, сионизм должен быть вне критики? Вы отрицаете то, что мы все собственными глазами видим на телеэкране?» — гневно спросило бы его начальство после выхода программы в эфир; как будто он, Джулиан Треслав, сын меланхоличного и так далее вдруг заделался проповедником сионистских идей; как будто всю правду можно уместить в десятисекундном ролике вечерних теленовостей; как будто человечество не способно бороться с одним злом, не порождая при этом другое.
Он видел, к чему это все ведет: завершением будет очередной холокост. Он мог это видеть, потому что смотрел со стороны, тогда как они — его друзья и его любимая женщина — просто не решались это замечать. Евреев снова загонят в рамки, позволяя им преуспевать только в тех сферах, где они преуспевали издавна: в концертных залах и банковских офисах. «Пошустрили — и капец», как выразились бы его сыновья. Ничего большего евреям не позволят. Напоследок можно дать безнадежный арьергардный бой превосходящим силам противника, но рассчитывать на победу и на выгодный мир не стоит. Этого не допустят ни мусульмане, веками воспринимавшие евреев как фальшивых и малодушных «семитских братьев», которых нужно держать в строгой узде, ни христиане, всегда их ненавидевшие либо просто считавшие их досадной помехой.
Таков был вывод, к которому пришел Треслав, проведя около года «в шкуре финклера», правда не признанного таковым: у них не было ни единого шанса.
Как и у него.
Раз так, он все же имел с ними нечто общее. Schtuck.
Слово schtuck[122] часто и с выражением произносил его отец, чья речь, как правило, не отличалась выразительностью. Вспомнив об этом много лет спустя, Треслав решил, что это слово было взято отцом из идиша и, следовательно, таким образом прорывалась наружу отцова еврейская сущность. Оно выглядело и звучало, как слово из идиша, и — судя по звучанию — подразумевало нечто чавкающее, как жирная грязь под ногами. Однако этого слова не оказалось ни в одном из музейных словарей идиша. И вновь ему не удалось найти еврейскую зацепку в своей наследственности. Зато хоть в чем-то он был евреям сродни — вместе с ними он был по уши в этом самом schtuck.
5
В последние месяцы жизни Малки самым тяжелым временем для обоих супругов бывали утренние часы.
Они не желали мириться с неизбежным и не искали утешения в религии, полагая такое утешение притворством. В предрассветных сумерках он лежал рядом с ней, поглаживая ее волосы и не зная, спит она или бодрствует. Но он чувствовал, что в этот час, спящая либо нет, она была готова смириться, отказаться от иллюзий и принять свой уход — в иной мир или просто в никуда.
Посреди ночи, когда боль немного отпускала, она могла улыбаться, глядя ему в глаза, или шептать на ухо — но то были не слова любви, а грубые шутки и даже непристойности. Она хотела его рассмешить, ведь прежде они так часто смеялись вместе. Поначалу главным источником веселья был он, и смех стал его самым ценным подарком любимой. Умение ее развеселить было причиной — одной из причин — того, что она отдала ему предпочтение перед Горовицем. Смех никогда не мешал ей проявлять нежные чувства. Она могла нахохотаться вволю и тут же, не переводя дыхания, сказать ему что-нибудь ласковое. А теперь она хотела, чтобы смех стал ее последним подарком любимому.
В этом чередовании грубости и нежности, между сном и явью, между светом и тьмой, они находили — она находила — свой modus mortis.[123]
Среди ночи все было еще терпимо. Тогда это была не безнадежная покорность судьбе, а только признание реальности смерти наряду с реальностью жизни. Да, она умирала, но они оба все еще жили. Он гасил свет и ложился рядом, прислушиваясь к ее дыханию и ощущая ее живой, пусть даже и умирающей.
Но по утрам к ней возвращался ужас — не только ужасная боль и понимание того, как ужасно она выглядит, но и ужас знания.
Если бы он только мог избавить ее от этого знания! Ради этого он был готов отдать собственную жизнь, но это лишь взвалило бы на нее тяжесть других, по ее словам еще больших, мук. Хуже всего было видеть момент ее пробуждения, когда она вспоминала то, о чем, возможно, успевала позабыть во сне. Он представлял себе эту мельчайшую единицу времени, миллиардную долю секунды, в которую она с ужасом осознавала всю близость и неотвратимость конца. Ни смех, ни утешающие непристойности не слетали с ее губ в первые минуты по пробуждении. В эти минуты горе не объединяло их с Либором. Она лежала совсем одна, не желая его слышать, не замечая его присутствия, устремив застывший взгляд в потолок спальни, словно где-то там пролегал маршрут, по которому ей предстояло уйти — и обратиться в ничто.