Горел, метался северный костер. Он здесь сам не гаснет никогда — ветер постоянно раздувает угли, и знай подкидывай плавник. Сквозь горький дым воспоминаний я глядел на реку, на бархан, за которым скрылся Конев. Река была величава. По ней медленно плыло мое ведро. Следуя за ним, по берегу печально брел Конев. Самым противным было то, что он не просто покорился реке и судьбе. Он заранее выбрал себе такую покорность. В этом даже была его какая–то отвратительная притягательность, моего друга Конева. Так маленькая собачка ложится на спину перед большой и подставляет мягкий живот, угодливо метя хвостом пыль под ногами победителя. При этом она еще интеллигентно улыбается.
А мне по душе злобные, завшивленные, все в струпьях и шрамах от былых ран псы, которые не сдаются. Никому и никогда. Убить их можно, победить нельзя. Они не выпускают из зубов ничего, даже пластмассового ведра, не покоряются никому, даже морю и реке.
— Ну что, проспал? Природой любовался? — Мой гнев был справедлив и оттого приятен.
— Да я и не думал, что прилив такой быстрый. Только оно у ног стояло, а гляжу — плывет.
— Ты не просто проспал. Ты повернулся к жизни задом, и она тебя наказала. Ты просто проспатель, всю жизнь так проспёшь! — Меня распирала ярость. Бог бы с ним, ведром. Но вот эта покорность, а вернее, нежелание что–нибудь сделать, поспешить, сделать лучше себе и другим!
Увидев, что я раскусил его, Конев вдруг ехидно улыбнулся:
— Это всего лишь ведро. Пластмассовое ведро. Не стоит так переживать.
— А рыбу мы в чем солить будем? А воду таскать, чтобы спирт разводить?
— А мы поймаем ее, рыбу–то? А спирт можно и в животе разводить, выпил его, водой из ладошек запил, — Конев завещал вдруг свою истину, свое видение мира, свою философию. Вызвать жалость, смириться, заплакать — авось и пронесет. Да и легче так. Меня тоже в жизни порой миновали беды. Но чаще нет.
— Я поймаю рыбу, а ты — не знаю. И поэтому мне нужно мое ведро! — ярость часто плохой советчик, но бывает хорошим движителем. Без нее жизнь может замереть.
Я схватил полусобранную байдарку и, задыхаясь, потащил к реке. Шкура на нее была надета, но не обтянута, фальшборта не поставлены, болты, соединяющие борт и корму, остались валяться на песке. Держалась она лишь на стрингерах да на упругой стремительности конструкции своей, которая сама собой уже рыба, радость воды.
С моря в устье реки шел большой накат. Дно здесь было отмелое, и море поднимало большую волну. Ведро, белый безумный дредноут приближалось к линии пены, за которой уже грохотало. Плыло оно медленно, и казалось, его можно догнать, нужно только поторопиться.
— Помогай давай скорей, тащи! — Я бежал, увязая в песке, сквозь тягучую неотвратимость его. Конев взялся за корму байды и поплелся следом, продолжая канючить:
— Это всего лишь ведро. Всего лишь ведро.
— А раньше были всего лишь фашисты. А до них — всего лишь революционеры. А до них — всего лишь Север, всего лишь пурга и всего лишь смерть. Тащи давай! — я уже хрипел, задыхался, но тут ноги сами вбежали в холодную воду, байдарка плюхнулась мягким брюхом о поверхность реки, я повалился в нее и схватился за весло.
— Запомни, я в этом не участвую, — быстро сказал Конев.
— Ну и черт с тобой, — я принялся грести.
Быстро вышел на середину реки. Оглянулся. Спина Конева медленно удалялась от берега. Он шел к палатке. Я снова был один.
Байдарку перевернуло у самого края реки, на другой стороне. Меня любят границы, а я — их. Было мелко, но я выкупался с головой. Ледяная вода приятно охладила горячее хмельное тело. Ярость не утихла, она просто стала расчетливой и умной. Напряженно я перевернул байдарку, вытащил ее на берег, вылил воду. Подобрал ведро, которое накат выплеснул прямо к моим ногам. Сел в байдарку и пошел обратно, уже против течения и поперек волн, лелея в душе новое знание. Грести было тяжело и радостно. Морская волна помогала мне — боролась с рекой.
Из–за бархана высунулась голова Конева. Увидав мое возвращение, он подбежал, помог вытащить байдарку на песок.
— Понимаешь, я не мог смотреть, как ты будешь тонуть. По–глупому, из–за ведра. Я бы ничего не смог сделать и потому ушел.
— Ладно. Неси воду, будем суп варить да спирт разводить, — я покровительственно протянул ему ведро.
Через полчаса, захмелев, уже спорили.
— Бесы — они разные. Сильные и слабые. Бесы силы и бесы слабости. Любовные бесы. Смешные даже бывают, кабиасы те же.
— Нет–нет, все проще, черное и белое, посередке — слабости, — яростно горячился уже Конев.
А на меня вдруг нахлынула усталость.
— Ну ладно, — сказал я и полез в палатку. Сквозь сон слышал, что Конев продолжает с кем–то спорить.
Утро выдалось тревожным. Всю ночь сивер долбил берег волнами, рождая глухой, низкий ропот. Солнца не было. Конева в палатке тоже. Я вылез наружу — он сидел на вершине кучи песка, лицом к морю. Давно я не видел его таким серьезным. Обычно он ерничает, шутит, старается смешить.
— Слушай, я начал понимать, — он выглядел даже немного испуганным.
— Что понимать? — вчерашний вечерний хмель не способствовал философии с утра.
— Да ты говорил про Север, про поморов, про битвы эти. И это небо, море, ветер… Я стал понимать, что все серьезно.
— А то! — настроение мое улучшилось. Я сам скептик, но есть вещи, которые истинны. Закат скептицизма — зрелище приятное.
Тогда и случилось. Порыскав по округе, Конев не обнаружил свой фотоаппарат. Он долго до того искал его в Интернете, обсуждая с многочисленными и заядлыми знатоками достоинства и недостатки. Конев с фотоаппаратом был сам себе художник — без промыслов владел всем. Поэтому без него выглядел неважным. Потерял, говорит, камеру свою. Жить теперь не могу. Потому иди, мол, ищи, спасай, друг — друга. Чуть не плачет, бедный. Сначала на песке сидел горестно. Потом встал, помял опухшее ото сна лицо и увидел на горизонте семь непростых фигур. Шли они далеко, гуськом, маленькие были, еле видимые. Но как–то напористо шли, с неприятной целеустремленностью. Словно за продовольственной разверсткой отряд. Будто на истребление собак специальная команда душителей. Как–то неуютно душе становилось при взгляде на их приближение. Как–то зябко. Еще и ветер этот постоянный.
Тут Конев и возбудился сильно.
— Это бесы, — говорит, — кабиасы. Точно знаю. Это они мою камеру взяли.
Фигурки приближались, становились видны в мелких деталях. У передней горгоньим сплетением развевались на ветру длинные волосы. У последней — торчали на голове небольшие, но рога. Идущие между ними были каждая по своему неприятна. Не знаю, как у Конева, у меня же возникли разные предчувствия, большей частью тревожные. Но виду не подаю, стою спокойно. Здесь как–то всегда так — тревожно, но мирно.
А Конев раздухарился, от страху ли, с алкоголя вчерашнего, в крови дображивающего. А может, утрата любимой вещи его на душевное величие подвигла. Только встал он твердо на родную землю, уперся в нее ногами, грудь выпятил да плечи широко расправил.
А потом царственным жестом, как Калигула какой гладиаторам своим, широко рукой указал:
— Иди и отбери у них мой фотоаппарат!
Тут я огорчился. Не люблю, когда мне снаружи указывают. Хоть кто, будь ты сам Владимир Черно Горюшко. Да даже и Конев.
— Иди сам, — говорю, — Конев, и отбери, коли уверен. А я сомневаюсь, что они взяли. На Севере так не принято.
— Так бесы же, бесы! — загорячился Конев. — Я чувствую.
— Ничего ты не понял. Здешние бесы внутри у каждого, по большей части. Наружу редко показываются. Робкие они.
Ну ладно, я к людям биться не пошел за правое дело, а Конев сам идти забоялся.
А те, когда подошли, оказались польским туристами. Почему польскими, чего здесь забыли — неясно. Только никакие не бесы. Который первый шел, с длинными волосами, — вообще детский врач из Белоруссии, проводник их по России. У последнего же просто шапка охотничья на голове была, с ушами стоячими. Встали они неподалеку от нас, разложили снедь на обломках корабля старого. Бутылку достали. Когда я познакомиться подошел, сразу стакан мне налили, испуганно как–то. А то не испугаться: я большой, да борода уже за несколько дней выросла. Да Север опять же в чужой незнакомой стране. В России, где все опасно, где сам воздух несет в себе весть о смерти. И о жизни тоже. Думаю, если бы я по наущению Конева фотоаппарат у них спросил — свой бы отдали с радостью. И потом молились бы, что так легко отделались от опасных русских мужиков.
От водки я отказался, она на спирт плохо ложится. Поговорил с поляками о том, о сем, о жизни, о рыбалке немного да и пошел восвояси к Коневу. И такой за спиной вздох радости и облегчения услышал, что улыбнулся невольно. Приятно иногда быть страшным для окружающих, без всяких к тому усилий.
— Ну чего, Конь, плохо ты о людях думаешь. Не брали они твоей камеры. И близко не видели.