— Поверьте, — ответил, улыбаясь мирно, хоть сиреневые глаза его и пылали, Герман, — меня там не было бы.
И после этого мы с Германом жили счастливо — во всяком случае, несколько лет. Не стану утомлять читателя рассказом об этих «медовых годах». Как хорошо знал Толстой, Адаму и Еве, пока они обитали в Раю, рассказывать друг дружке было нечего — история началась лишь потом, когда все пошло прахом. Большую часть этих лет мы провели в замке Вайсенштайн. Я совсем привык к сказочной деревеньке, которая гнездилась под угрожающе нависавшими над ней горными пиками; теперь она представлялась мне не вместилищем неопределенно зловещего волшебства, но скорее уютной обителью, ничего о людских печалях не ведающей.
Думаю, что родители Германа догадывались о природе наших с ним отношений, хотя ничем этого не проявили. Герман уверял, что они считают меня человеком совершенно очаровательным.
Как я и предполагал, моя долгая отлучка из Парижа большого шума не наделала — один лишь Кокто написал мне письмо, в котором оплакивал принятое мной решение, однако делал он это в словах не только не обидных, но укрепивших мою веру в его мудрость: «Боюсь, что ваша любовь к Герману есть абстрактный принцип, который приведет вас в ложный рай людей остепенившихся, обуржуазившихся, обезопасивших свою жизнь. Надежных приютов не существует, mon cher. Искусство, церковь, опиум, любовь юношей — все они лишь временные декорации благополучия, за которыми бушует безумие. Забывать об этом — значит подвергать себя новой опасности».
Со временем я получил от Володи письмо — отклик на несколько моих, — вполне дружеское, но не так чтобы очень ласковое, что, впрочем, не помешало мне ответить на него самым пространным образом. Постепенно у нас завязалась устойчивая переписка, и уже на каждое мое прочувствованное, чистосердечное послание приходил ответ — сдержанный, но безусловно приветливый. Когда же я поинтересовался, нельзя ли мне навестить его и Веру в Берлине, Володя написал, что будет этому рад — при условии, что визит мой окажется не долгим.
Собраться к нему мне удалось лишь в январе 1934 года.
К приходу моего поезда Володя опоздал. Ожидая его, я развлекался тем, что наблюдал за старухой, ухитрявшейся, разбрасывая перед собой по тротуару хлебные крошки, добывать из пустого воздуха целые армии голубей, — несколько жутко изувеченных военных ветеранов, просивших на том же тротуаре подаяние, смотрели на довольных птиц голодными глазами. Я начал уже сожалеть о том, что вообще приехал сюда из Бог весть какой дали, когда наконец увидел торопливо приближавшегося ко мне брата. Он извинился, сказав, что совершенно потерял счет времени.
— Твое желание приехать в Берлин меня удивило, — сказал он. — Все остальные норовят убраться отсюда. Русских здесь практически не осталось, если не считать нескольких антисемитов, наслаждающихся тем, что здесь творится.
Я не был в Берлине десять лет. Город показался мне победневшим и помрачневшим — в сравнении с тем, каким он был при моем отъезде, — но и более красочным благодаря вездесущим нацистским знаменам и плакатам, которые представлялись мне скорее вдохновенными произведениями графического искусства, чем символами чего-то зловещего. Под конец моего недолгого пребывания здесь они уже не производили на меня впечатления столь праздничного.
Время шло к вечеру. Начинало темнеть. Володя отвел меня в пустоватое русское кафе. Один из столиков занимала четверка дородных русских матрон, за другим, угловым, сидели, склонившись над шахматной доской, двое стариков.
— Вера возвратится домой поздно, — сказал Володя. — У нее слишком много работы — и рабочий день очень длинный, — на то, чтобы печатать написанное мной, времени почти не остается. Раньше у нее было прекрасное место, но хозяевами той фирмы были евреи, и их заставили закрыться. Теперь она зарабатывает в два раза меньше. Она не жалуется, но настроение у нее подавленное, да и со здоровьем не все ладно. Как, собственно, и у меня. Простудился — уже довольно давно — и никак не поправлюсь. Здесь все изменилось к худшему. Стараешься не замечать этого, относиться к Берлину, как к убогому пансиону, в котором ты поселился на недолгий срок, но дело идет понемногу к тому, что этот самообман станет невозможным. Ты понимаешь, о чем я?
В кафе появились трое молодчиков в форме СА. Один держал в руках жестяную коробку для сбора пожертвований. Сначала они подошли к столику, за которым сидели женщины, и все четверо с несчастным видом полезли в сумочки. Затем настал черед официантов — тем тоже пришлось внести свой вклад в некое возвышенное дело. После этого вся троица — двое звероподобных, один почти миловидный, вот только прыщи вокруг рта несколько портили его внешность, — приблизилась к нашему столику.
— Даже погода здешняя и та стала поганой, — сказал Володя; мне это показалось излишней провокацией, хоть я и понимал, что наши незваные гости почти наверняка не знают ни одного русского слова. — В воздухе все сильнее воняет какой-то дрянью, — продолжал он. — Свинарником, собственно говоря. Даже не думай давать им деньги.
Он говорил со мной так, точно никаких молодчиков в кафе не было, — и даже когда один из них угрожающе потряс у его уха жестянкой, внимания на них не обратил. В кафе наступила полная тишина; все смотрели на нас. Я не решался взглянуть на молодчиков, которые нависали над нами, — взгляд мой был прикован к безразличному лицу моего брата, продолжавшего говорить совершенно нормальным и потому особенно пугающим тоном.
— Как это скучно — рассуждать только о погоде и ни о чем больше, ты не находишь? Мне рассказали однажды о человеке, который трижды в день заносил в записную книжку температуру воздуха и атмосферное давление. Никаких записей о своей жизни, если не считать скрупулезного отчета о погоде, он не оставил. Показатели особенно высокие или низкие он отмечал восклицательными знаками. Его брак, рождение детей, смерть жены, собственные болезни — ничто в этот плавный дневник его жизни, жизни в погоде, так сказать, не попало.
По моей груди и бокам тек пот. Молодчик, державший жестянку, фыркнул и резко опустил руку.
— Патриотов везде хватает, — сказал он. — Чего мы торчим в этой дыре?
И разочарованная в своих ожиданиях троица, напоследок смерив нас злобными взглядами, вперевалку потопала к выходу на улицу. Как только она скрылась из глаз, сидевшие в кафе зааплодировали.
Володя вытянул из кармана сигарету, раскурил ее и выпустил изо рта удовлетворенный клуб дыма.
— По-твоему, это было разумно? — спросил я.
— Нисколько. На самом деле более чем безрассудно. Однако я этих типов знаю. Трусы, которых ничего не стоит напугать.
— Собери в одном месте побольше трусов, — сказал я, — и ты получишь толпу, а на что способна толпа, мы с тобой хорошо знаем. На твоем месте я был бы поосторожнее.
Володя молча достал из другого кармана медный кастет, переживший, как это ни удивительно, все годы его странствий.
— Не уверен, что эта штука позволит тебе справиться с целой бандой громил. Рано или поздно тебя могут изувечить, Володя.
— Вот и Вера так говорит. И потому она носит в сумочке пистолет.
— Правда?
По Парижу бродил слух, который я всегда считал в высшей степени маловероятным, что Вера получила мужа, приставив к груди моего брата пистолет и заявив: «Или ты женишься на мне, или я тебя убью!» Теперь моя уверенность в неосновательности этой сплетни несколько поколебалась.
— Очень симпатичный «браунинг тысяча девятьсот». Она называет его «мой дружок». Штучка весьма действенная.
— Это же безумие, — сказал я. — Вам следует покинуть Берлин.
— Да говорю же я тебе — не хочет она уезжать. Она бесстрашна. А я рохля. Что тут поделаешь?
Видеть моего брата оказавшимся под женским каблуком мне еще не доводилось. Разумеется, большинства его подруг я просто-напросто не знал — за ослепительным исключением Светланы Зиверт, — однако мне всегда представлялось, что они были его послушными обожательницами, а Володя с большим удовольствием принимал их обожание. Теперь же я столкнулся с намеком на нечто противоположное.
О Вере Набоковой, урожденной Слоним, чего только не болтали. Не она ли и стала причиной откровенной «нерусскости» произведений Сирина? Не она ли намеренно отлучила его от собратьев-изгнанников? А может, она и вовсе большевицкая шпионка? Сам я представлял себе Веру подобием благоразумной молодой жены из «Защиты Лужина», бездумно мешающей работе странного шахматного гения мужа, стараясь вывести его из сумрака бесценного внутреннего одиночества на солнечный свет «нормальной» жизни. Мне воображалось, что, создавая портрет такой жены, Володя противился попыткам Веры превратить его из затворника в человека более светского. Возможно, я был не прав. Но так или иначе, я с нетерпением — хоть и не без опаски — ожидал знакомства с нею.