— Но он не такой уж помешанный.
— Больной человек, — сказал Эммерих.
— Не такой уж больной. Целыми днями на ногах.
— Он ничего не помнит.
— Все, что нам удалось сделать, — сказал Сингх, — это разузнать его настоящее имя.
— Когда вас покидает память, остается пустое тело.
— Больше нет смысла, правда?
— Вы превращаетесь в тару для собственных отправлений, — сказал Эммерих. — От сигмы ободочной кишки до анального канала.
— Вы знаете план. Знаете, каково его завершение.
— Вы понимаете.
— Вы чувствуете, что это правильно, — сказал Сингх.
— Где-то глубоко в душе, разве не так?
— Это важно.
— Вытекает из исходной посылки, правда? К этому ведет безупречная логическая цепочка.
— И чисто, не правда ли? К этому действию ничто не липнет. Ничего постороннего, лишнего.
— Это простая констатация факта, — сказал Эммерих. — Можно сформулировать и так, если вам нравится.
— А чего бы хотели вы?
— Это разумно, необходимо.
— И абсолютно правильно, черт возьми. Мы же здесь, черт возьми, согласны? Так какой смысл тут болтаться? Пора двигать в город, верно?
Эммерих разделся, облился водой из медного горшка, потом надел грубую рубаху, свободные штаны, подвязанные веревкой, старую пастушью накидку и круглую войлочную шапочку. Сингх вылез из своего бункера. Над городом висел дым костров, на которых готовилась еда. Они с Эммерихом пошли к хранилищу, где сидели двое других мужчин. Он не взглянул на Оуэна и не заговорил с ним. Английский был связующим языком субконтинента. Древние арабы писали на костях. Сингх появился в чужой одежде — военном кителе поверх полосатого халата с темным кушаком. Он выглядел величественным и безумным. Эммерих зашагал за ним к темнеющему городу — одноцветному, строгому, упорядоченному. Санскритское «х» называется хакара. Санскритское «м» — макара.
Оуэн забрался в один из бункеров и сел в темноте. Это было самое маленькое сооружение, пяти футов высотой, и он смотрел, как быстро густеет ночной мрак, как сквозь дымку проклевываются звезды. Такова была сегодня вселенная — прямоугольник в два с половиной фута высотой, в три шириной. У нижнего края входного отверстия он видел узкую полоску земли, которая постепенно сливалась с ночным мраком. Каунсил-Гроув и Шони. Старые элеваторы были каркасными конструкциями, а потом фермеры перешли на силосные зернохранилища, смотри греческий, ямы для хранения зерна — кажется, это случилось примерно в середине двадцатых годов. О, как прекрасны были машины, трактора и комбайны, эти могучие механизмы, безжалостно перемалывающие высокую траву. Он тосковал по машинам. По маленьким приземистым «фордам» и «шевроле». По фургончику, развозящему бакалею. По рейсовым автобусам, сто двадцать лошадиных сил, НЕ УВЕРЕН — НЕ ОБГОНЯЙ. Он носил воду в поля — мальчик в соломенной шляпе и прочном рабочем комбинезоне. Важно вспоминать правильно. Вот земля, о которой мы грезим и которую по-детски приукрашиваем. Просторы. Одинокая церковь в зарослях сорняков.
Люди в комбинезонах, с обветренными лицами и ясными глазами, собравшиеся перед магазином, где продают корм для скота. Мы хотим, чтобы все было как надо.
По стене магазина поднимается закрытая деревянная лестница. Кто-то глядит вверх. За косыми перистыми хвостами идут бурые тучи, несущие летний дождь, плоские снизу нагромождения облаков с многочисленными вершинами. В воздухе чувствуется ожидание. Он плотный, набрякший. Люди в комбинезонах стоят, смотрят. Между первым дуновением свежего ветерка и моментом, когда забарабанит дождь, всегда испытываешь какую-то странную опаску.
Это Оуэн глядит в небо. Он отодвигается от кучки молчаливых людей. Опять припозднился. Дома, наверное, ждут. На веранде старого каркасного домика, на стуле с прямой спинкой, сидит женщина, а тяжелые капли начинают шлепаться оземь, взбивая фонтанчики пыли. Невозмутимая, хранящая скупую веру в загробную жизнь. В ее понимании загробная жизнь не сулила легкости и удовольствий. Такие вещи не входили в систему ее воззрений. Но там будет царить справедливость, согласие с моральными заповедями, там ей воздастся за все эти дни и годы, полные тягот и грошовой экономии, за бесконечные переезды с места на место. Его мать прихрамывала, а он так и не узнал, почему.
Мужчина выходит ждать — он только что умылся, надел чистую рубашку, но в складках на лице и руках по-прежнему видны следы земли, которая въелась намертво, от нее уже не избавиться. Он стоит, глядя в ту сторону, откуда надвигается гроза, — одно плечо выше другого, как у всех, кто ходит за плугом согнувшись, носит межевые столбы и роет для них ямы. Оуэну казалось, что это каким-то образом связано с хромотой матери.
В памяти он виделся себе персонажем истории, цветовым пятном. Бункер был идеален — он заключал в себе эту часть его существования, обнимал ее всю. Память давала еще и возможность исцеления. Вспомни свое замешательство и тоску, свою тягу к недосягаемому, и это послужит лекарством для тебя нынешнего. Оуэн верил, что память — средство очищения. Она развилась у людей затем, чтобы облегчить их недовольство своими взрослыми поступками. Далекое прошлое — единственная невинность, и потому удерживать его необходимо. Мальчик в сорговых полях, мальчик, узнающий имена растений и животных. Он будет вспоминать придирчиво. Он восстановит этот день до мельчайших подробностей.
Церковь в пятнадцати милях от городка. Поблизости — никаких строений. Издалека он реагирует на нее иначе, чем, скажем, на ферму с купой деревьев на фоне открытого неба. Маленькие группки объектов, нарушающие однообразие голой равнины, вон тот дом с амбаром или вон те тополя, сараи и каменные стены, словно бросают вызов просторам, бесконечным пыльным ветрам, находчивые и отважные. Церковь — другое дело, одинокая постройка с побитым серым фасадом, наклонной крышей, колокольней без колокола. Здесь нет границ, деревьев или реки. Она не красноречива. Она теряется в небе, раскинувшемся позади нее.
В сорняках стоят два автомобиля выпуска времен Первой мировой, примитивные изделия с покрышками без протекторов. Вскоре с грязной дороги сворачивает катафалк марки «понтиак» — тряский экипаж с четырьмя дверцами, когда-то внушительный, но теперь весь в пятнах и вмятинах, слишком дряхлый и жалкий, чтобы перевозить на нем мертвых. Дождь хлещет по его крыльям и крыше. (В своих воспоминаниях Оуэн находится не только в церкви, но и внутри машины, зажатый между дверцей и женщиной, от которой пахнет кислым молоком.) Дверцы открываются, и люди начинают выбираться наружу — среди них его мать, отец и он сам, чуть косоглазый мальчуган лет десяти, уже выросший из своей одежды, с неохотой врастающий в мир. Он стоит у машины и ждет появления женщины и старика, потом захлопывает дверцу и поворачивается к церкви, чуть помедлив под дождем, прежде чем отправиться внутрь вслед за остальными.
Скамьи в церкви старые, алтарь — обыкновенный стол, с которого местами облез лак. Одна из женщин прижимает к груди ребенка, держа его лицом от себя. На стене остался большой прямоугольный след — здесь когда-то стояло пианино. Проповедник молод и темноволос, в его облике сквозит суровая решительность. Он пришел сюда ради утверждения порядка, чтобы наладить правильные отношения этих людей с Богом. Даже в рабочей одежде, усаженный на общую скамью, он все равно резко выделялся бы среди прочих. Среди фермеров-маргиналов, сезонных наемников, людей, перебивающихся случайными заработками, инвалидов, метисов, вдовых, молчаливых, опустошенных. Сегодня здесь собралось меньше тридцати человек, и некоторые из них пришли пешком. Они кажутся представителями побочных ветвей рода, отрезанных от основного ствола. Их словно разом лишили всех прав — так очевидны их вялость и уныние. Оуэн замечает мутные взгляды и делает простой вывод: от лишений мир становится расплывчатым.
Эти ранние воспоминания были фикцией в том смысле, что ему удавалось отделять себя от персонажа, сохранять дистанцию, которая придавала чистоту его нежным чувствам. Как иначе могут люди любить друг друга, если не в памяти, зная то, что они знают теперь? Но подробности были очень важны. От них зависела его невинность — от полутонов и оттенков картины, которую он рисовал, от облика того мальчугана в Канзасе в дождливый день. Он должен был вспомнить правильно.
Суровый молодой человек сопровождает свои фразы плавными жестами, потом выразительно рубит воздух ладонью. Среди этих голых деревянных стен, на умирающем свету он — сила, величавая мошь. Они пришли сюда, чтобы молиться вместе, говорит он. Они подготовятся, узрят свет, и на них снизойдет власть Духа Святого. Когда мы называем мир падшим, мы ведь имеем в виду не леса, поля и зверей. Мы имеем в виду не внешнее, правда? Он обещает им, что они заговорят словно из материнской утробы, словно из чистой души до рождения, до всякой крови и порчи.