Но она продолжала упорно смотреть на меня затуманенным взглядом. Вид у нее был довольно смешной.
— Если хочешь, можешь остаться со мной! — заявила она вдруг.
— Не волнуйся, здесь тебе это не угрожает!
— А я волнуюсь, — сказала она. — Я не люблю оставаться в долгу.
Тон у нее был почти дерзкий. Я никогда потом не слыхал, чтобы она говорила таким тоном. Но это был и последний глоток вина в ее жизни.
— А я не привык, чтобы мне так дешево платили, — довольно резко бросил я. — Спокойной ночи!
Она промолчала. Я ушел в спальню, расстроенный не столько ее, сколько своими словами. Безусловно, я мог бы найти более вежливый и подходящий ответ. Но главное было не в этом. Была ли в моих словах какая-то доля правды? Честно говоря, да. И дело не в том, что Доротея капельку выпила и вообще была не в своей тарелке. Разобраться в своих ощущениях мне было не так-то просто. В самом деле, она не была мне неприятна физически. И производила впечатление милого и безобидного существа. Но все же между нами лежала какая-то преграда, о существовании которой я раньше не подозревал. Может быть, инстинктивное отвращение к болезни, даже когда она не заразная. Может быть…
Она осталась жить у меня, хотя мы не сговаривались об этом, так просто, как голубь, приютившийся на моей террасе. Вставала она рано; бесшумно, как тень, двигалась по огромному пустому холлу и уходила так тихо, что даже если я уже не спал, то все равно не слышал ни ее шагов, ни щелканья замка. Только гул водопроводных труб в ванной подсказывал мне, что она встала и моется. Потом я видел ее влажное полотенце, висящее на крючке. На полочке перед зеркалом появилась ее маленькая зубная щетка. Скоро я заметил, что она моется и утром и вечером с такой невероятной старательностью, словно хочет смыть с себя тяжелый больничный запах, воспоминания, все до последнего пятнышка своей прошлой жизни. Она отмывалась и становилась все чище, все прозрачнее, все воздушной. И в то же время все спокойнее. И вся она словно светилась чистотой, от воротничка до кончиков туфель. Даже походка у нее изменилась — она уже не переступала, как чайка, шагающая по берегу моря. Все в ней сделалось умиротворенным, губы ее словно стали сочнее, даже ее унылый нос казался мне теперь вполне нормальным. Доротея уходила на работу к семи и неизменно возвращалась в четыре. Я не знал, где она питается, мне было как-то неудобно спрашивать. Да поначалу и она сама была неразговорчивой — никогда не говорила ни о своем прошлом, ни о будущем, только о самых простых будничных вещах. Но и в этих случаях она изъяснялась отрывистыми, незаконченными, если не сказать непонятными, фразами. Сначала я полагал, что это от недостатка ума. Позже я понял, насколько был несправедлив. Просто она говорила с людьми, которых носила в себе, с которыми сжилась душой. Они должны были понимать ее так же, как она иногда угадывала даже их помыслы. Но постепенно она стала разговорчивой, даже словоохотливой — болтала о цветах, о деревьях, об уличных витринах, рекламах бюро путешествий, о самолетах, с гулом проносившихся над городом. Только о людях не говорила, даже о своих сослуживцах.
Она никуда не выходила, не интересовалась, что происходит за стенами нашего дома. Не смотрела телевизор, просто, как кошка, не воспринимала его изображения. Когда я читал, она сидела неподвижная и задумчивая, но я чувствовал, что она не скучает. Она, как я полагал, носила в себе все, что ей необходимо, — до последнего цветка или травинки. Все, что было вне, она вбирала внутрь и могла созерцать часами, словно оно непрерывно рождалось и изменялось у нее на глазах. Редко-редко я замечал бледную улыбку на ее губах, словно в уме у нее всплывало воспоминание, одно-единственное, которое она оберегала, как величайшую драгоценность.
В свободное время я учил ее читать ноты. Иногда до позднего вечера наигрывал на рояле, объяснял, заставлял повторять. Я и не подозревал, что во мне живет страсть к преподаванию, да и вообще начисто забыл об учениках и преподавателях после окончания консерватории. Она постигала сложную материю не по дням, а по часам… Это наполняло меня тщеславной гордостью, словно ее успехи были моими. Я никогда ни с кем не занимался, даже со своим сыном, и не представлял, что такие занятия могут доставить радость. Уж не пробудились ли во мне запоздалые родительские чувства? Чепуха! Она не была ни ребенком, ни девушкой. Она была женщиной — такой же, как и все.
Помню день, когда оживленный женский голос сообщил по телефону, что у меня родился сын. На миг я почувствовал разочарование, потому что ждал девочку. Много месяцев она жила в моем воображении. И я словно бы не мог никогда примириться с этой метаморфозой. Ребенок был живой и крикливый, темпераментом походил на мать. Я не люблю озорных детей. А может, вообще не люблю детей, особенно когда они галдят целой оравой. Стараюсь не ходить мимо школьных дворов — мне противно смотреть, когда дети лупят друг друга портфелями по стриженым головам. Их шумные игры, как бы они ни были невинны и естественны, вызывают у меня невольное раздражение. На мой взгляд, человеческие детеныши с первых дней жизни гораздо сильнее проявляют свои инстинкты, чем детеныши животных.
Впрочем, с тех пор как Доротея поселилась у меня, я словно позабыл, что существуют на свете и другие люди, в том числе и мой сын, о котором я и раньше не слишком заботился. Заходил раза два в месяц на старую квартиру, небрежно гладил его по голове, совал размякший в кармане шоколад, который по нескольку дней таскал с собой. Сын не обращал на меня особого внимания, только все прицеливался в меня из деревянного ружья. Наконец в один прекрасный день позвонила моя жена, язвительная больше обычного. Назвала меня «господином». Не намерен ли господин посмотреть, как живет его отпрыск? Или если у него нет такого намерения, почему он не поинтересуется об этом хотя бы по телефону? Да, такое намерение, отвечал я, у господина есть, но до сих пор он был слишком занят, заканчивал свое новое гениальное произведение.
— Знаю я твои новые произведения, — прорычала она. — Стыда у тебя нет!
— Что касается денег, — прервал я ее, — то я их завтра же тебе принесу.
На улице наконец потеплело, белый гребень Витоши становился все клочковатее и грязнее. Чуть ниже по склонам горы проступила бледная зелень и, густея, стекала широкими потоками к ее подножию. Все чаще я поднимался на террасу — так мы называли плоскую крышу нашего небоскреба. Пожалуй, ею пользовались только я да кошки, гонявшие там голубей. От воздушной бездны она отделялась лишь невысокими перилами. Я не любил к ним подходить, а вытянувшись на брезентовом шезлонге, с наслаждением дышал свежим воздухом. Между мной и горами было только поле, перечеркнутое дорогой, словно черной чертой. Или это была речка, потому что по обеим ее сторонам виднелись темные полоски ив. Кое-где можно было различить сельские дворы, заброшенные печи для обжига кирпича, некоторые из них еще дымились, словно земля испускала сквозь трещины ядовитые пары. Картине не хватало законченности, но мне она доставляла удовольствие. Все-таки приятнее, чем смотреть на простирающееся над крышами фантастическое кладбище антенн.
Теперь я не поднимаюсь на террасу, она мне внушает страх…
На следующий день я пошел к Наде. Позвонил. Она не торопилась открывать. Наконец послышалось тихое шарканье тапочек. Дверь распахнулась, и, окинув меня враждебным взглядом, жена посторонилась. Мне был очень хорошо знаком этот взгляд, которым она столько раз встречала меня. Откуда-то выскочила кошка, моя любимица, ласково потерлась о мои брюки. Желтый ее хвост торчал, как мачта, на которой невидимо развевался белый мирный флаг. Звали ее Коца.
— Как Коца? — спросил я.
— Ничего, запор у нее. Входи же, что ты торчишь в дверях?
По правде говоря, я медлил, потому что мне не хотелось входить. Переступая порог, я почему-то боялся, что она шлепнет меня ладонью между лопаток, как непослушного ребенка. В гостиной было не убрано, сын не объявлялся. Как я мог столько времени терпеть такой беспорядок, непонятно.
— Подожди секундочку, я накину что-нибудь на себя.
У моей жены была скверная привычка донашивать дома старые платья, пока новые ее туалеты пылились в гардеробе. И сейчас она была в дешевой, поношенной водолазке, без лифчика, под тонкой материей некрасиво болтались ее груди с большими сосками. Но в общем она была красивая, хотя и сухопарая женщина, с ногами породистой арабской кобылы — длинными, стройными, нервными. Лицо ее было оливковое, губы — цвета перезрелой сливы, злые, крепко сжатые, энергичные. Не много найдется людей, способных выдержать ее испепеляющий, откровенно ненавидящий взгляд. Я лично не пытался, и это выводило ее из себя.
— Как жизнь? — спросила она, садясь на стул, по привычке слегка расставив ноги, чтобы этим тоже подчеркнуть свое полнейшее пренебрежение к миру — и ко мне в том числе.