Той зимой все выморозилось в лед. Заснежены улицы, заснежены поля, и когда низкая поземка с севера сметает все в сторону, то до самого Хирсхолмена обнажается лед. Морозы бывали и прежде, но не такие лютые, и снега столько не наваливало уже лет двадцать. Говорят, в старину можно было по льду дойти до Швеции и вернуться назад, но то было в незапамятные времена; а теперь, как мне кажется, холода грянули из-за деда, они всегда свирепствуют, если кто-то вешается или еще как-то обрывает свою жизнь, и особенно морозно бывает в том городе, где такой человек жил. Но отец говорит, что стужа по всей Дании, то есть за деда расплачивается вся страна — и моя теория немного разваливается, а Есперу она понравилась.
Я сижу в классе и в окно наблюдаю, как порывы ветра продираются сквозь верхушки деревьев и, огибая угол школы, бьются об него. Окна старые, щелястые, в них нещадно сквозит, и мы все, кто сидит у окна, — в пальто. Марианна — ее парта перед моей — замотала шею огромным красным шарфом, и у нее идет пар изо рта, а девочки у противоположной стены, рядом с печкой, снимают с себя все что можно, и посылают нам, приоконнорядникам, воспитанные и отвратительные улыбки. Особенно эта свинья Лоне, директорская дочка. Она красивая. Всегда в отутюженном платье, со светлыми кудряшками и хорошими отметками. Как у меня. У меня тоже хорошие отметки. Мы с ней идем вровень, далеко всех обогнав. Только она стрижет купоны, а я вкалываю. Если я хочу когда-нибудь вырваться из этого города и добраться до другого конца земли, мне надо учиться лучше всех. Сначала средняя школа, потом гимназия — и все, дверь открыта. Мать считает, что я учусь хорошо, она так говорит иногда и беспокоится за Еспера, который относится к этому несерьезно, потому что он будет рабочим и социалистом, и ему надо тренироваться быть в оппозиции. Если ты в оппозиции, то никаких уроков. Это там самая первая заповедь, уверяет Еспер, и с ней у него все в порядке. Во всяком случае, в школе скандалы, а потом дома ругань.
Возвращаясь из школы, я иду за Лоне и передразниваю ее походку. Она семенит. Так я развлекаюсь, пока не надоедает, но Лоне ни разу не оборачивается. Она живет в огромном доме на Розевей, почти у самого Фруденстранд. Мне ближе, но в том же направлении. Вместе мы никогда не ходим: Лоне из благородных и не может показываться на люди в моей компании. А я — в ее. Но у Асилгате, где мне сворачивать, она все же оглядывается. Она с ненавистью смотрит на меня, берется за шарф, крутит его вокруг шеи, чтобы узел оказался сзади, и тянет шарф вверх, пока он не затягивается, а тогда вываливает язык и скашивает глаза. Я бегу к ней бегом и толкаю ее плечом так, что она валится на спину в сугроб. Потом я от души колочу ее. Пусть она дочка директора, но унижать меня никто не смеет. Никто.
На Розевей много роскошных домов. Когда мать идет прогуляться, она часто направляется туда, проходит вниз по улице и возвращается обратно, и я знаю, что она думает. Она думает: как хорошо живут те, кто живут в этих домах. Какие счастливцы! Иметь такие хоромы! Однажды я пошла с ней. День был все равно пустой, до ночи оставалось еще несколько тягучих часов. Мы шли мимо какого-то дома и заглянули в сад — Он был огромный, на газоне стояла инвалидная коляска, в ней сидела девушка. Было лето, она прятала лицо в тени, а на груди красного платья играл луч солнца. Мать обернулась ко мне и сказала:
— Вот видишь. Лучше быть бедным и ходить своими ногами, чем богатым паралитиком.
Это она себя так уговаривала. А я, я видела девушку — без лица, в красном платье; видела часто, во сне: сначала все черно, а потом разливается краснота, она натекает и заполняет собой все, и надо просыпаться, пока тебя не раздавило; а богатство мне никогда не снилось. Такие мечты жили в матери где-то позади того места, где рождаются псалмы.
— Почему он не отдал нам дом? — вопрошает она, когда после деда не обнаруживается никакого наследства. "Вечерняя звезда" истребовала причитавшееся ей, и дом наш больше не наш, а собственность баптистской общины из соседнего дома. Отец сидит там по вечерам вахтером. Единственное, что у нас есть, это отцовская мастерская. Хоть он и вправду, наверно, лучший в городе столяр, делать деньги он не умеет. Он знает слишком многих, город мал, чтобы отделить службу от дружбы. Они приходят даже с Данмарсгате, идут через двор, шаркая по обледеневшей брусчатке, заходят, отбрасывая в желтом свете висящей над верстаком лампы тени на стружки и пилу, раскладывают вдоль стен обломки. Потом они стоят, вертят в руках старый, заслуженный инструмент и тихо, не приближаясь к звенящей в центре циркулярке, рассказывают, какое время тяжелое, так трудно раньше не бывало, а отец кивает и спрашивает, оправилась ли мать после перелома шейки бедра и не стало ли лучше с сыном? Лучше, как правило, не становится, и отец снова кивает, это ему знакомо. Когда они уходят, оставляя по себе пыльную пустоту и воздух мутный и тяжелый, как сор на дне кисета, отец будто бешеный набрасывается на шкаф или комод и дочищает, подправляет, полирует и надраивает, пока тот не засияет тем жаром, который теплится во всяком дереве, не заблестит без лака, точно отшлифованная кость. Через несколько дней они возвращаются, и в центре мастерской стоит их мебель, она лучше новой и не такая, как новая; я много лет пыталась найти для нее слово, смотрела в словарях, думала, подбирала и нашла — субстанция. Они приносят останки, а домой забирают субстанцию и понимают это и не прячут радости и так нахваливают отца, что у него рдеют уши. Потом они уходят, а денег он берет с них столько же, сколько в прошлом году, и позапрошлом, и за год до того.
По вечерам за столом в гостиной он с карандашом в правой руке и сигарой в левой изучает счета. В них квартплата баптистам, уголь для камина, газ для плиты и новое полотно для пилы. И Еспер должен конфирмоваться. Он сопротивляется, но он должен. Он впервые в жизни наденет костюм, и соберется вся семья. Отец пишет столбцы цифр на бумажке и затягивается через раз. Ему бы иметь деревянный дом, от пола до крыши пахнущий так, как его мастерская, а не плесенью, которой воняют наши промоченные осенними дождями стены. Они из кирпича и цемента. Вода затекает в щели и растекается мокнущими цветами под обоями, которые расползаются, а пол на кухне ледяной даже летом, когда жарит солнце. В цементе нет теплоты. Вот в Сибири дома складывают из толстенных бревен, которые летом сочатся пахучей смолой и теплом, а когда опускается большая зима, жар отдыхает внутри брусьев, никуда не исчезая. Дерево сжимается и ждет, а по весне раздается, напившись ветра и солнца.
Отец, когда никто не слышит, скрипит зубами. А я слышу все равно. Я показываю ему книгу с картинками Сибири, он дальнозорко держит ее на вытянутой руке и говорит после паузы:
— Добротная работа. Но там холодно, страшно холодно.
Я очень люблю лето, когда теплый воздух поднимается под платьем по голым ногам, но я не думаю, что буду мучиться из-за морозов. У них в Сибири другая одежда, к которой я смогу приспособиться, это не то, что в тоненьком пальтишке спасаться от ветра, задувающего с моря между Данией и Швецией и продувающего все насквозь. У них шапки из овчины, огромные тулупы, сапоги с мехом, поэтому многие сибиряки похожи на эскимосов. Возможно, я сойду за свою, если коротко постригусь. И потом, я буду ехать на поезде, смотреть в окно и разговаривать с новыми людьми, они расскажут мне, как живут, о чем думают и спросят, как меня занесло из Дании — сюда. И тогда я отвечу им:
— Я читала о вас в книге.
И мы напьемся чаю из самовара и помолчим, глядя в окно.
Я стучу себя по животу, отряхивая пальто, и смотрю, как удаляется Лоне с портфелем под мышкой и шапкой в руке, больше она не семенит. Вместо того чтобы подняться вверх по нашей улице, я бреду вниз по главной, пока не дохожу до ворот на задний двор, где находится мастерская. Я вижу, что отец в пальто выходит из мастерской. Подождав, пока он запрет, я здороваюсь, и он подходит ко мне, чистит меня сзади и смотрит мне в лицо — у меня большущая царапина под глазом.
— Ты что, дралась?
— Да. С Лоне.
— Из-за чего?
— Из-за дедушки, — отвечаю я и показываю, как она сдвинула шарф, подняла его вверх и затянула, и тогда он спрашивает:
— Об этом много в школе говорят?
Я киваю, тогда он сжимает зубы, выходит за ворота и запирает их: тоже, значит, не собирается сегодня возвращаться.
— Куда пойдем? — спрашиваю я.
— Мы никуда не пойдем. А мне нужно в банк.
— А что мы, то есть что ты там будешь делать?
— Мне нужно занять денег. Можешь пойти со мной. Если будешь идти сзади и вести себя тихо и прилично.
Он исчезает за тяжелой дверью, а я жду тихо и прилично, через четверть часа он выходит. Стоит рядом со мной на лестнице и молчит, пока я не заглядываю ему в лицо, а тогда говорит очень осторожно: