Едва выстрелив через релинг свой первый заряд, он тут же снова принялся за дело. Винтер засек время на своих водонепроницаемых наручных часах: на очередной заход Мальке понадобилось примерно столько же, сколько торпедному катеру, чтобы преодолеть расстояние он кончика пирса до навигационного знака; когда торпедный катер миновал этот знак, Мальке выстрелил вторым зарядом, который ничуть не уступал первому: мы же слишком громко расхохотались, когда чайки кинулись на пенку, закружившуюся на спокойной, лишь изредка покачивающейся воде, требуя криком еще.
Йоахиму Мальке не пришлось ни повторять, ни бить собственный рекорд, потому что никто из нас не мог покуситься на подобное достижение, особенно после плавания и утомительных ныряний; ко всему, что бы мы ни делали, мы относились по-спортивному, честно соблюдая правила игры.
Тулла Покрифке, которую он поразил больше всех, какое-то время бегала за ним, всегда садилась на посудине рядом с нактоузом, пялилась на плавки Мальке. Несколько раз она принималась канючить, но он отвергал все ее домогательства, не выказывая ни малейшего раздражения.
«Ты сознался на исповеди?»
Мальке кивнул и принялся поигрывать отверткой на шнурке, чтобы отвлечь ее внимание.
«Возьмешь меня вниз? Одна я боюсь. Спорим, там еще мертвяк остался».
Видимо, исходя из воспитательных соображений, Мальке взял ее с собой в носовой отсек. Он пробыл с ней под водой слишком долго, поэтому когда вытащил ее на поверхность, Тулла висела у него на руках изжелта-серая, так что нам пришлось поставить на голову ее легкое, плоское тело.
С того дня Тулла лишь несколько раз тусовалась с нами и хоть она была лучше своих сверстниц, но все больше действовала нам на нервы вечной болтовней о мертвом матросе на затонувшей посудине. Тут ее было не остановить. «Дам тому, кто мне его поднимет», — посулила Тулла в качестве награды.
Не признаваясь себе в этом, все мы искали в носовом отсеке — а Мальке в машинном отделении — полуразложившегося польского матроса, но не для того, чтобы трахнуть недооформившуюся девчонку, а так, просто так.
Однако и Мальке ничего не нашел кроме облепленной водорослями драной одежки, из которой врассыпную прыснули колюшки; заметив их, чайки заорали, желая себе приятного аппетита. Да, Тулла мало что значила для Мальке, хотя позднее у нее с ним вроде бы что-то было. Девчонки не интересовали его, даже сестра Шиллинга. На моих берлинских кузин он смотрел холодно, словно рыба. Если его кто и интересовал, то уж скорее пацаны, хотя я вовсе не намекаю, будто он был голубым; просто в те годы, когда мы регулярно курсировали между купальней и затонувшей посудиной, нам всем еще была почти безразлична принадлежность к мужскому или женскому полу. Собственно говоря — пусть даже более поздние слухи или факты свидетельствовали об обратном, — если для Мальке и существовала женщина, то это была единственно католическая мадонна. Лишь ради нее он таскал в церковь Девы Марии все, что цеплял себе на шею. Все, что он делал, от ныряний до последующих воинских подвигов, он совершал — и тут я вынужден противоречить самому себе — только ради того, чтобы отвлечь внимание от собственного адамова яблока. Наконец, не сбрасывая со счетов Деву Марию и мышь, следует назвать третий мотив его поступков — нашу гимназию, это здание с его застойной, невыветривающейся атмосферой и особенно актовый зал многое значили для Йоахима Мальке, что и заставило тебя позже предпринять последние усилия.
Теперь настала пора описать лицо Мальке. Некоторые из нас, уцелев на войне, живут в маленьких провинциальных городах или в больших провинциальных городах, толстеют, лысеют и зарабатывают более или менее приличные деньги. С Шиллингом я виделся в Дуйсбурге, с Юргеном Купкой — в Брауншвейге незадолго до его эмиграции в Канаду. Оба сразу начали с адамова яблока: «Что-то у него было с горлом. Мы на него однажды кошку напустили. Разве не ты ему кошку на горло…» Мне приходилось останавливать: «Я не об этом, я про его лицо».
Сошлись в одном: глаза у него были серые или серо-голубые, светлые, но не светящиеся; во всяком случае, точно не карие. Лицо осунувшееся, удлиненное, скуластое, с желваками. Нос не слишком крупный, но мясистый, быстро краснеющий на холоде. О затылочном выступе уже говорилось раньше. Мы долго спорили насчет верхней губы. Юрген Купка придерживался того же мнения, что и я: верхняя губа слегка оттопыривалась и полностью не прикрывала резцы, которые торчали наискосок, вроде клыков, хотя при нырянии губы, естественно, смыкались. Но мы тут же засомневались, вспомнив, что у маленькой Покрифке тоже была выпяченная верхняя губа, открывавшая резцы. В конце концов, мы не смогли уверенно сказать, не путаем ли мы относительно верхней губы Мальке и Туллу. Возможно, так обстояло дело только с Туллой, ибо у нее совершенно точно была выпяченная верхняя губа.
Шиллинг напомнил мне в Дуйсбурге — мы встретились в привокзальном ресторане, поскольку его жену не радовали незваные гости — о карикатуре, которая привела к скандалу, несколько дней будоражившему наш класс. Году в сорок первом у нас появился долговязый парень, говоривший по-немецки бойко, но с акцентом — его с семьей переселили из Прибалтики: аристократ, сын барона, неизменно элегантный, он изъяснялся по-книжному, знал греческий, носил зимой меховую шапку; звали его Карел, фамилия его не запомнилась. Он хорошо рисовал, очень быстро, с натуры и без таковой: конную упряжку с санями, за которой гонится стая волков, пьяных казаков, евреев, какими их изображал еженедельник «Штюрмер», голых девушек со львом, просто голых девушек с фарфоровыми ножками, но всегда пристойно, а еще большевиков, пожирающих младенцев, Гитлера в одеянии Карла Великого, гоночные автомобили и за рулем дам с развевающимися шарфами; особенно ловко у него получались быстрые шаржи на учителей и одноклассников, которые он рисовал на любом клочке бумаги кисточкой, пером и сангиной или же мелом на классной доске; для изображения Мальке он выбрал не сангину и бумагу, а скрипучий мел и грифельную доску.
Он изобразил его анфас. Тогда Мальке уже носил претенциозный прямой пробор, удерживаемый сахарной водой. Лицо, треугольником суженное к подбородку. Никаких резцов, напоминающих клыки, не видно. Глаза — острые точки под страдальчески поднятыми бровями. Горло нарисовано как бы слегка в профиль, с чрезмерно выступающим адамовым яблоком. А над головой и страдальческой миной — нимб: шарж на Мальке-Спасителя удался великолепно, и эффект не заставил себя ждать.
Мы ржали за своими партами и опомнились лишь тогда, когда Мальке, схватив возле кафедры красавчика Карела за глотку, ударил его сначала кулаком, а потом едва не пустил в ход сорванную с шеи стальную отвертку, но мы успели растащить их.
Это я стер губкой с доски шарж, запечатлевший тебя в образе Спасителя.
С иронией или без оной: возможно, из тебя получился бы не клоун, а модельер; ведь именно Мальке зимой после вторых летних каникул на посудине придумал так называемые «бомбошки» — одноцветные или разноцветные, но всегда парные шерстяные шарики размером с мячик для настольного тенниса, которые прикреплялись к плетеному шерстяному шнурку, надевались как галстук под воротник рубашки и завязывались наподобие «бабочки». Проверив позднее, я убедился, что начиная с третьей военной зимы мода на эти шерстяные шарики, или «бомбошки», распространилась, особенно среди гимназистов, почти по всей Германии, чаще всего их носили на севере и на востоке. У нас моду на них ввел Мальке. Он вполне мог сам придумать такое. Вполне вероятно, именно он и был их изобретателем, у него имелось несколько пар разных «бомбошек»; по его словам, он попросил свою тетку Сузи свалять ему «бомбошки» из отмытых и размятых шерстяных ниток, для чего были распущены штопаные-перештопаные носки покойного отца; повязав «бомбошки», он демонстративно пришел с ними в гимназию.
Спустя десять дней они появились в галантерейных магазинах, стыдливо ютясь в картонках возле кассы, но вскоре их стали красиво — важно, что для их приобретения не требовалось талонов — выкладывать в витринах, после чего они, опять-таки без ограничений на продажу, начали свое триумфальное шествие от Лангфура на восток Германии; их носили — у меня есть тому свидетели — даже в Лейпциге и Пирне, а отдельные экземпляры добрались через несколько месяцев, когда сам Мальке уже отказался от «бомбошек», до Рейнланда и Пфальца. Я могу точно назвать день, когда Мальке снял с шеи собственное изобретение, но расскажу об этом позднее.
Мы еще долго носили «бомбошки», напоследок уже из протеста, ибо наш директор, оберштудиенрат Клозе называл ношение «бомбошек» бабством, недостойным немецких юношей, и запретил их не только внутри здания гимназии, но и на школьном дворе. Распоряжение зачитали во всех классах, но многие следовали ему только на уроках, которые вел сам Клозе. Мне вспоминаются «бомбошки» на папаше Брунисе, отставном учителе, которого в военное время опять поставили за кафедру; ему нравились цветные шерстяные шарики; когда Мальке уже отказался от них, Брунис, надев «бомбошки» под свой стоячий воротничок, пару раз читал в таком виде Эйхендорфа «Окна, темные фронтоны…» или что-то другое, но именно из Эйхендорфа, своего любимого поэта. Освальд Брунис был сладкоежкой, страдал болезненным пристрастием к сладостям, и позднее его арестовали прямо в гимназии за то, что он якобы присваивал витаминные таблетки, предназначавшиеся для раздачи школьникам, но на самом деле, видимо, имели место политические причины, так как Брунис являлся масоном. Школьников допрашивали. Надеюсь, я не сказал ничего такого, что пошло бы ему во вред. Его похожая на куколку приемная дочь, занимавшаяся балетом, надела траур; Бруниса отправили в Штутхоф, откуда он уже не вернулся — история темная и запутанная, которая непременно будет рассказана, но не мной и уж точно не в связи с Мальке.