— Капитан, миссис Фландерс вышла буквально пять минут назад, — сказала Ребекка. Капитан Барфут опустился в кресло и стал ждать. Положив локти на ручки кресла, накрыв одну руку другой, выдвинув вперед больную ногу, поставив рядом с ней палку с резиновым наконечником, он сидел совершенно неподвижно. В нем чувствовалась какая-то жесткость. Думал ли он? Может быть, снова и снова об одном и том же. Но можно ли назвать его мысли «умными», интересными? Он был человек с характером, упорный, верный. Женщины ощутили бы: «Здесь закон. Здесь порядок. За такого человека надо держаться. Ночью он на капитанском мостике» — и, подавая ему чашку или что-нибудь такое, представляли себе бедствие, кораблекрушение, во время которого все пассажиры в панике выскакивают из кают и появляется капитан в бушлате, застегнутом на все пуговицы, сам под стать буре, побежденный лишь ею, но больше никем. «Но ведь у меня есть душа, — размышляла миссис Джарвис, когда капитан Барфут внезапно сморкался в свой огромный красный в горошек носовой платок, — а это мужская глухота, вот и все; что же касается бури, то она принадлежит мне ничуть не меньше, чем ему», — так размышляла миссис Джарвис, когда капитан наведывался к ним и, не застав Герберта дома, просиживал в кресле два-три часа, почти не разговаривая. Бетти Фландерс, однако, ничего подобного не думала.
— Ох, капитан, — воскликнула миссис Фландерс, распахивая двери гостиной. — Пришлось бежать за этим человеком от Баркера… Надеюсь, Ребекка… Надеюсь, Джейкоб…
Она сильно запыхалась, но не волновалась нисколько и, кладя щетку для камина, купленную в керосинной лавке, пожаловалась на жару, пошире распахнула окно, поправила покрывало, подобрала книжку, как будто была очень уверена в себе, очень хорошо относилась к капитану и была намного его моложе. И в самом деле, в своем голубом переднике она выглядела не старше тридцати пяти. Ему было сильно за пятьдесят.
Ее руки двигались над столом, и капитан качал головой из стороны в сторону и согласно мычал, слушая ее болтовню, — чувствуя себя совершенно свободно — после двадцати-то лет.
— Вот, — сказал он наконец, — пришел ответ от мистера Поулгейта.
Мистер Поулгейт отвечал, что, по его мнению, лучше всего послать мальчика в один из университетов.
— Мистер Флойд учился в Кембридже… нет, в Оксфорде… да, то ли в том, то ли в другом, — сказала миссис Фландерс. Она посмотрела в окно. Маленькие окна, сирень и зелень сада отражались в ее зрачках.
— У Арчера все в порядке, — добавила она. — Я получила очень хороший отзыв от капитана Максвелла.
— Я оставлю вам письмо, покажете Джейкобу, — сказал капитан, неуклюже запихивая его обратно в конверт.
— Джейкоб, как всегда, гоняется за своими бабочками, — произнесла миссис Фландерс с раздражением и удивилась внезапно пришедшей в голову мысли. — На этой неделе, конечно, начнется крикет.
— Эдвард Дженкинсон подал в отставку, — сказал капитан.
— И вы будете теперь баллотироваться в совет? — воскликнула миссис Фландерс, глядя ему в лицо.
— Похоже, что да, — начал капитан Барфут, поглубже усаживаясь в кресле.
Джейкоб Фландерс, следовательно, отправился в Кембридж в октябре тысяча девятьсот шестого года.
— В этом вагоне нельзя курить, — слабым, испуганным голосом предупредила миссис Норман, когда распахнулась дверь и в поезд вскочил крепко сбитый молодой человек. Он, судя по всему, ее не услышал. Теперь до Кембриджа поезд шел без остановок, и она оказалась взаперти, одна в вагоне с мужчиной.
Она нажала на пружинку дорожного несессера и убедилась, что флакон духов и роман от Мюди[1] у нее под рукой (молодой человек в это время стоял к ней спиной, клал чемодан на полку). Правой рукой бросить флакон, решила она, а левой дернуть шнурок вызова. Ей пошел шестой десяток, сын у нее учился в университете. И все равно, всем известно, что мужчин следует остерегаться. Она прочитала полстолбца в газете, затем украдкой выглянула из-за нее, чтобы определить степень опасности с помощью такого надежного способа, как изучение внешнего вида… Ей захотелось предложить ему газету. Но читают ли молодые люди «Морнинг пост»? Она посмотрела, что он читает — «Дейли телеграф».
Отметив носки (сползающие) и галстук (старый), она снова вернулась к лицу. Внимательно рассмотрела рот. Губы сомкнуты. Глаза опущены — читает. Все твердое и при этом молодое, безразличное, отрешенное — чтобы такой набросился? Нет, нет, никогда! Она посмотрела в окно, уже слегка улыбаясь, и снова на него, потому что он совсем ее не замечал. Сосредоточенный, погруженный в себя… вот поднял глаза, поглядел куда-то мимо нее… Казалось даже странным, что он вообще сидит здесь, наедине с пожилой дамой… затем глаза его — голубые — обратились к пейзажу. Меня тут как будто и вовсе нет, подумалось ей. Но не она же виновата, что здесь нельзя курить, если дело в этом.
Никто не видит другого таким, каков он на самом деле; что же говорить о пожилой даме, сидящей в поезде напротив незнакомого юноши. Видят целое, видят самое разное, видят себя… Миссис Норман прочитала уже три страницы романа мистера Норриса. Может быть, ей сказать этому молодому человеку (в конце концов, он ровесник ее сына): «Если хотите курить, не стесняйтесь». Нет, ему абсолютно безразлично, здесь она или нет… она не станет мешать.
Но если даже в ее годы она отметила его безразличие, наверное, он все-таки — по крайней мере для нее — был хорошим, красивым, интересным, благородным, стройным юношей, похожим на ее собственного сына? Что хочешь, то и делай с ее впечатлением. Как бы то ни было, перед ней сидел Джейкоб Фландерс в возрасте девятнадцати лет. Бессмысленно пытаться понять людей. Надо схватывать намеки — не совсем то, что говорится, однако и не вполне то, что делается; вот, например, когда поезд подошел к станции, мистер Фландерс распахнул двери и вытащил даме ее дорожный несессер, сказав или, вернее, пробормотав очень робко: «Позвольте мне», и был при этом довольно-таки неуклюж.
— А кто… — спросила дама, увидев сына, но так как на платформе было полно народу и Джейкоб уже скрылся из виду, она не закончила фразу. И так как это был Кембридж, так как она приехала туда на субботу и воскресенье и так как с утра до вечера она только и видела что молодых людей на улицах и за круглыми столиками, образ попутчика совершенно растворился в ее памяти, подобно тому как изогнутая шпилька, брошенная ребенком в источник, у которого загадывают желания, кружится там в водовороте и исчезает навсегда.
Говорят, небо везде одинаково. Путешественники, изгнанники, люди, потерпевшие кораблекрушение, и умирающие находят опору в этой мысли, и, несомненно, если вы человек, склонный к мистицизму, утешение и даже прощение льется на вас с безмятежной глади. Но над Кембриджем — по крайней мере над сводом Капеллы Королевского колледжа — оно другое. Город, выходящий к морю, отбрасывает сиянье в ночь. Что же странного в том, что небо, омывающее уступы Капеллы, оказывается нежнее, прозрачнее и более переливчато, чем в любом другом месте? Может быть, Кембридж излучает свет не только ночью, но и днем?
Смотрите, как они идут к службе, как легко развеваются на лету мантии, словно под ними нет ничего плотного и материального. Как вылеплены лица, какая убежденность и сила, смиренные благочестием, а между тем под мантиями шагают огромные башмаки. Какими стройными рядами они движутся. Прямо стоят толстые восковые свечи, в белых мантиях вступают молодые люди, а над ними услужливый орел держит в клюве для всеобщего обозрения огромную белую книгу.
Из всех окон под углом падают параллельные полосы света, лилового и желтого даже там, где он совершенно рассеивается в пыль, — а в тех местах, где полосы соприкасаются с камнем, камень становится нежно-красным, желтым, лиловым. Ни зима, ни лето, ни снег, ни зелень не властны над старыми витражами. Как стекла фонаря защищают огонь и он горит ровно даже в самую бурную ночь — горит ровно и сосредоточенно освещает стволы деревьев, — так и в Капелле все было очень чинно. Сосредоточенно звучали голоса, мудро вторил им орган, словно подпирая людскую веру согласием стихии. Фигуры в белых одеяниях переходили с одной стороны на другую, то подымались на несколько ступенек, то опускались, всё очень чинно.
…Если поставить фонарь под деревом, к нему сразу же приползают все лесные букашки — забавное сборище, потому что хотя они карабкаются, и повисают, и бьются головками о стекло, они сами не знают, зачем им это нужно, — какой-то бессмысленный порыв движет ими. Устаешь смотреть, как они семенят вокруг фонаря и слепо в него тычутся, словно просят впустить, и огромная жаба, совершенно обезумев, расталкивает всех, прокладывая себе дорогу. Ах, а что это? Раздается оглушительный грохот револьверных выстрелов, резкий треск — и расходится рябь, тишина плещется и замирает над звуком. Дерево, упало дерево — такова смерть в лесу. И потом в деревьях уныло гудит ветер.