Ах, как блестят ее глаза! Как гибки и грациозны движения! Я с острой болью в сердце слежу за ее изящной фигуркой в жарком свете дня. Никогда еще взгляд ее не горел таким живым огнем. Кто же целовал нынешней ночью эти прелестные губы, кто сжимал в объятиях это соблазнительное тело? Лесник? Или торговец мясом? Проблеск воспоминания, проблеск грезы — и снова сердечная мука. В тысячный раз я крадусь следом за нею по коридору, бесшумно спускаюсь по лестнице, отворяю дверь, миг назад прикрытую ее рукой. И вижу ее, коварную, торопливой поступью идущую в светлой ночи. Или же это еще день, час сиесты, и я преследую ее до самой реки, где, затаясь в кустах, смотрю, как она стоит в воде, обнаженная, перед мужчиной, сжимающим ее бедра, а потом со стоном ложится под него в зарослях на берегу.
Вернувшись, я застаю в доме ужасный переполох. Господин Вольтер пожалует сюда раньше, чем ожидалось! Срочные дела призывают его в Лозанну — то ли судьба его дома в Монтрионе, то ли его театр, то ли его книготорговец; да мало ли что еще может случиться у этого «непоседы», как любовно величает его господин Клавель, который самолично поедет за гостем и доставит его в своей асессорской карете. Все обитатели дома бегают и суетятся как сумасшедшие. Госпожу Клавель видят то в кухне, то в домике Кавена, то за гладильной доской, то в огороде и, уж разумеется, на птичьем дворе: господин Вольтер обожает жареных цыплят. Кроме того, она забегает в гостиную и раскладывает на секретере рукопись своего перевода из Аддисона. Господин Вольтер как-то похвалил ее попытку перевести «Катона» в стихах; с тех пор она усердно трудилась над ним и надеется прочесть несколько строф автору «Магомета».
Кстати, по поводу «Магомета»: кажется, последнее время в Женеве часто говорили о господине Вольтере, актере и авторе, столь любимом публикою. И говорили не всегда лестно, называя его «неким старым кривлякою», который дерзко критикует и судит всё и вся, который устраивает в своем театре непотребные действа, привлекающие в «Услады» и в замок Турнэ цвет просвещенного населения города. Вот в чем обвиняют его господа пасторы и Консистория; это уже пахнет крамолою, это весьма серьезно. Я читал трагедии господина Вольтера, его «Опыт о нравах» и всевозможные памфлеты, собранные в библиотеке господина Клавеля. Теперь я читаю «Кандида», которого мадемуазель Од все же соблаговолила отдать мне только нынче утром. Она протянула мне книгу с сожалением, так, словно считала меня слишком молодым, чтобы понять эту историю. Слишком молодым… или, быть может, слишком наивным, как герой этой сказки? Верно, она смеется втихомолку, пока я взбегаю по лестнице в свою спальню с книгою в руках. Наверху я оборачиваюсь и замечаю, как она смотрится в большое зеркало прихожей; вот она слегка присела в реверансе и снова насмешливо качнула головой. Мне кажется, она репетирует роль, в какой хочет выступить перед господином Вольтером. Или же мне видится все это в смутном мерцании грезы? Со времени тех событий протекло столько лет; все эти люди давным-давно умерли: господин Клавель в 1771 году, его жена в 1780-м, господин Вольтер скоро сорок лет как лежит в могиле. Сияние летних дней в юношеских грезах способно затмить взор, словно нежданный туман, заволакивающий, одно за другим, лица, еще миг назад открытые взору, смягчающий резкие движения и горестные обстоятельства; в этом мареве всё принимает вид ровной умиротворенности, где нет места никаким злобным или коварным выпадам. Остаются лишь эти вопросы — ненужные, бесполезные, ибо ответы на них уже тысячу раз прозвучали в моих снах: что сталось с Од Белле? Правда ли, что много позже она покинула Клавелей и что ее так и не нашли, хотя другие сны и грозили пролить свет на эту загадку?
Что есть сила? Я не знаю. Мне известно лишь одно: я почувствовал силу господина Вольтера в тот самый миг, когда увидел его привставшим с сиденья экипажа, едва остановили лошадей. Слуга Кавен распахнул дверцу, и господин Вольтер с сияющим видом тотчас спрыгнул на песок аллеи, отдал всем низкий театральный поклон и засмеялся своим смехом — теплым и сухим, как летний ветер. Что есть сухой ветер? Я не знаю. Быть может, такой ветер похож на тот, библейский, что, поднявшись, сносит прочь стены и башни.
Итак, он кланяется, он делает пируэт вокруг своей трости, снова кланяется, согнувшись чуть ли не вдвое, но я не слышу скрипа древних костей, а вижу вместо того старого, но весьма крепкого человека, который играет радость жизни, играет учтивость былых времен, играет сердечное согласие с хозяевами дома, играет странствующего философа, играет свой собственный образ, значительный, многогранный и непознаваемый — играет все это с волшебной достоверностью. И мне тотчас становится понятно, что для господина Вольтера эта игра преисполнена блестящей искренности.
И в ту же минуту я понимаю еще одно — его презрение к Руссо, который бранит зрелища и поносит театр, то есть именно всё, что любит господин Вольтер. Ибо театр — это подлинная жизнь, а Руссо видит в нем лишь суетность и лживость. Жалкая близорукость лжесвидетеля, обличающая его самозванство.
Наш гость на аллее, его смех в ярком свете дня, его проворная учтивость, его сухое тело — скелет в слишком просторной одежде. И парик на старинный манер, с заскорузшими от времени буклями, что прыгают по плечам при каждом подскоке его хозяина, чье лицо сверкает острым умом, чьи глаза горят из-под бровей, как два солнца, спорящих своим огнем со слепящим солнцем на небосводе.
Вот картина, о которой я грежу столько лет. Июльский зной, и это золотое, разлитое в воздухе сияние, и люди, недвижно стоящие вокруг оживленного, бурлящего весельем гостя, и этот послеполуденный свет, что рисует и размывает увиденное… Нужно теснее окружить гостя. Нужно войти в дом. Но нет, сперва следует поцеловать ручки дамам. Госпоже Клавель, «философше», и прекрасной Од, чье лицо заливается ярким румянцем, а грудь взволнованно трепещет от магнетической близости гостя. Затем господин Вольтер обращает свой взор на меня (еще один проблеск видения) и объявляет, что мое лицо — зеркало моей души.
Весь вечер в доме звенят голоса, а громче всех — голос нашего гостя, и разносится его смех, и длится его нескончаемый, искрометный спектакль. Здесь присутствуют также несколько близких друзей дяди, среди коих господин Полье де Боттан, пишущий для «Энциклопедии», один профессор права, член Академии, и пастор из Лозанны, — я не упомнил их имена. Господин Вольтер сменил свой дорожный красновато-коричневый костюм на другой — серые чулки, серые же туфли и длинный, до колен, бумазейный камзол. На свой парик он водрузил черную бархатную скуфейку. Он ходит взад-вперед по гостиной, забегает в дядин кабинет, возвращается; его бурная фантазия подобна фейерверку, рассыпающему вокруг слепящие огни остроумия, метких шуток, едких карикатур, забавных импровизаций; он успевает предварить любой аргумент собеседника, но притом польстить его уму, расхвалить все, что он знает, все, что видит, все, что окружает нас. Он возносит хвалу друзьям господина Клавеля.
— Главное, что повлекло меня в Швейцарию, — это удовольствие встречи с господином Халлером, анатомом и ботаником. Этот господин Халлер — поистине великий человек.
— Кстати, о ботанике — а что наш собиратель гербариев, Руссо? — спрашивает кто-то опрометчиво.
— Ну, этот — настоящее животное. Я не желаю ползать вместе с ним на четвереньках и щипать траву, увольте!
Позже, в разгаре беседы, он еще обзывает его обезьянкой. Профессор права расспрашивает господина Вольтера о его доме в Фернэ, этом маленьком независимом государстве. И о владении в Турнэ, которое тот купил два года назад у президента Бросса. Господин Вольтер останавливается посреди салона, смеется, взмахивает тростью и кланяется, согнувшись чуть ли не вдвое:
— Я опираюсь левой рукою на гору Юра, правой — на Альпы и вижу Женевское озеро прямо перед моею крепостью. (Засим он снова кланяется).
Красивый замок у самых границ Франции, уединенное жилище в «Усладах» на территории Женевы, хороший дом в Лозанне: вот так, перебираясь из берлоги в берлогу, я спасаю себя от королей и их армий. (Новый поклон).
И так я принимаю всю Европу в моем театре! (Еще один, нарочито театральный, поклон).
Неужто мне только пригрезились все эти сцены? Или быть может, я прочел о них в воспоминаниях очевидцев? Или в моих грезах смешались воедино собственные впечатления, прочитанные книги и то призрачное лето? Я сижу в уголке, на плетеном стуле у шахматного столика, и, точно во сне, внимаю монологу этого актера, бегающего взад-вперед по гостиной Клавелей, и все, все мы неотрывно и зачарованно следим за его энергичною мимикой, за блестящими выпадами, за мгновенными импровизациями, восхищаясь живостью этого ума и тела, которые по-прежнему дышат несокрушимой силой. Вот такою я вижу — или видел в грезах — ту знаменательную сцену: просторный салон, огни канделябров перед открытыми окнами, на фоне ночного сада, и старого человека с прыгающей поступью задорной бойцовой птицы.