Они попытались устроиться поудобнее.
В тусклом свете, едва пробивавшемся сюда из лестничного колодца, фрау Шенкель осмотрела раны и пришла к выводу, что отделались они царапинами. Герр Хоффер не знал, верить ли ей. Вот, например, у Хильде распухла губа, и порез выглядит очень глубоким и некрасивым.
— Больно улыбаться, — сказала она, не отнимая от рта носового платка. — Не шутите, пожалуйста.
В любом случае, идти сейчас за врачом было бы верхом безрассудства.
Без керосиновой лампы было темно, а когда они закрыли дверь, то наступила просто тьма кромешная. Вернер с грохотом опрокинул заготовленное на случай долгих налетов ведро.
— Слава богу, оно пустое.
— Ой, — отозвалась Хильде. — Пожалуйста, не смешите.
Тьма была непроглядная, и герру Хофферу начало казаться, что он задыхается. Он предложил приоткрыть дверь, и несмотря на опасность все согласились. Сквозь щелку в двери в подвал вернулась жизнь. Смерть — это черный цвет, ламповая сажа. Впрочем, белила — тоже. Три слоя грунта, чтобы сровнять холст. Он нервно покосился на картины. У него была тайна, а ему не слишком нравилось иметь дело с тайнами. И зачем три слоя? Одного хватило бы. Можно было и не возиться. И если нет света, что толку в белилах? В краплаке, в ультрамарине, кадмии желтом, жженой сиене, кармине, саже? А ведь из них можно создать все цвета! Все чудеса, которым он посвятил свою жизнь!
Без света ничего не существует. Разве что смерть.
В кладовой над лестницей хранился запас свечей и спичек на крайний случай. Герр Хоффер как бы невзначай вспомнил о нем, но никто не вызвался подняться.
— Ну уж нет, — отказалась фрау Шенкель. — Хватит испытывать судьбу.
— По-моему, вы только этим и занимались, — буркнул Вернер, который от боли сделался еще более желчным.
Они сидели друг напротив друга, по двое с каждой стороны — Хильде Винкель рядом с герром Хоффером, фрау Шенкель рядом с Вернером, прижимавшим к себе патефон.
И. о. и. о. директора мучился от мысли, что не оправдывает ожиданий своих подчиненных. Особенно терзала его утрата керосиновой лампы. Он снова пожалел, что не сидит с семьей в убежище. Герр Хоффер хотел для себя всего лишь тихой, размеренной жизни. И как хорошо все начиналось. Ему повезло получить должность замдиректора, когда он был еще совсем молод — пятнадцать лет назад в день именин герра директора Киршенбаума. Ему представилась возможность жить среди прекрасных картин и пополнять коллекцию, его работа была размеренной и спокойной, он был жрецом в храме искусства. Судьба осчастливила его очаровательной пухлой женой и двумя прелестными дочками, Эрикой и Элизабет. Он был так счастлив.
Обмотав руку платком, он думал (перебивая себя пустыми словами утешения для других, едва пробивавшимися через его собственную боль), как все это было глупо и бессмысленно, и, может быть, реальность — это именно боль и страдание, а все прочее — камуфляж, маскировка, как три слоя грунта на холсте. Даже нос, и тот до сих пор саднил.
— Надо было забить окна, — произнесла из тьмы фрау Шенкель, как будто вменяя ему в вину еще и это.
— Здесь больше ста окон, не говоря уж о стеклянной крыше, — ответил герр Хоффер. Они с и. о. директора думали об этом еще в тридцать восьмом, но стоимость работ выходила чересчур высокой.
— Надо было строителям соображать, когда строили, — заявила фрау Шенкель.
— В тысяча девятьсот четвертом был мир.
— И кто в здравом уме захочет жить в огромном бункере? — проворчал Вернер.
— Я не об этом, — огрызнулась фрау Шенкель. — Но окна нужно было забить. В ратуше и в штабе СС ведь это сделали.
— Подобные привилегии предназначены для элиты, — буркнул Вернер.
У всех четверых были изранены лица, невидимые осколки, застрявшие в ранках, причиняли острую боль. Рука герра Хоффера болела сильнее, чем лицо, на носовом платке проступил кровавый цветок. Наверное, так даже лучше, ведь американцы вряд ли пристрелят раненого, правда?
— Лучше бы нам вывесить белый флаг, — продолжала фрау Шенкель, будто читая его мысли, — а то они могут открыть стрельбу, когда мы будем выходить.
— Тогда вас пристрелят партийцы, — ответил Вернер невыразительным голосом. — Пару недель назад в Ганновере гауляйтер Лаутербахер лично руководил казнями. Мне сестра рассказывала.
Герр Хоффер подивился силе его голоса. Наверное, рана на ухе действительно оказалась неглубокой. Лежавший на плече носовой платок ловил капавшую кровь, но, видимо, у Вернера было так мало крови, что она перестала капать. Впрочем, это было неудивительно.
— Ну и что? — не унималась фрау Шенкель. — Мало ли что там, в Ганновере? Это не наше дело.
— Я из Ганновера, — сказал Вернер. — И я в вермахте.
— Пожалуйста, не надо ссориться, — вмешался герр Хоффер.
— А хотите скажу, чего я больше всего боюсь? — спросила фрау Шенкель.
На душе у герра Хоффера заскребли кошки. Как минимум раз в неделю повторялся один и тот же разговор, и всегда в одних и тех же выражениях.
— Как я понимаю, эту проблему давно решили, — ответил Вернер, как обычно слово в слово повторяя свою реплику.
— Они не останутся на своих местах. Евреи этого просто не умеют. Вечные странники. Скоро начнут возвращаться. И не надейтесь на их великодушие. Я однажды видела целый поезд, он притормозил на станции. Они ужасно выглядели. Совершенно ужасно.
Наступила тишина. За последние пару лет фрау Шенкель рассказывала им про поезд с евреями не меньше ста раз.
— Не волнуйтесь, фрау Шенкель, — как всегда, сказал Вернер. — Русские их добьют. Можете спать спокойно, как все добропорядочные немцы.
— Разве можно спать спокойно, когда такой шум? — фыркнула она, прикуривая очередную сигарету. Она их несколько лет копила, как и герр Вольмер, и теперь пожинала плоды своей рачительности.
— Кое-кто так никуда и не уехал, — произнесла Хильде Винкель не слишком отчетливо — распухшая губа мешала говорить. — Пишеки, например.
— Пишеки — не евреи, — хмыкнула фрау Шенкель с таким видом, будто считает их ничуть не лучше. Герр Хоффер подивился, откуда все знают его соседей Пишеков.
— Да, но в Берлине брат фрау Пишек прятал в подвале целую семью, — сказала Хильде.
— Я и не знала, — ответила фрау Шенкель с сарказмом. А может, вовсе и не с сарказмом, с ней, как и с Вернером, никогда не поймешь.
Вернер Оберст пожал плечами и сказал:
— Повыползут из своих щелей и начнут всех во всем обвинять. Если им за это заплатят, конечно.
— Не всех, — возразил герр Хоффер. — Зачем всех обвинять? Смысла нет.
— Конечно, не всех, — ответил Вернер. — Кто догадался придержать еврейчика на черный день, того не тронут.
— Какая мерзость, — согласилась фрау Шенкель. — Ни стыда ни совести у некоторых.
— В общем, — заключил Вернер с неприятной улыбкой, — не ждите от тех, кто вернется, милосердия. Для евреев все едино — око за око, зуб за зуб. Нас так ведь учили, верно?
— Сожжение за сожжение, рана за рану, ушиб за ушиб, — драматическим шепотом проповедника возгласил герр Хоффер.
— В точку, Генрих, — буркнул Вернер.
— Вы же сказали, что русские их прикончат, — сказала фрау Шенкель.
— Кто-нибудь обязательно вывернется. Они живучие.
— Я бы не сказал, что они накопили опыт, — возразил герр Хоффер. — По крайней мере за последнее время. В стрельбе, бомбежках и прочем они понимают не больше нашего. Может, они все позабыли. Если подумать, две тысячи лет прошло.
Вообще-то, до сих пор он об этом не думал.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — отрезала фрау Шенкель.
— У них нет своей страны, — объяснила Хильде Винкель, прижимая руку к губам. — Они космополиты.
— Они обделывали свои дела за нашими спинами, — сказала фрау Шенкель. — Как коммунисты. Половина евреев и есть тайные коммунисты. Они его и придумали. Голыми руками душить будут, как душили христианских младенцев.
— Вот именно поэтому, — продолжала Хильде, не слушая, — международный капитализм так легко заразил весь мир.
Герр Хоффер представил себе темное полированное дерево банков за широкими дверьми на широких авеню.
Стены внезапно содрогнулись, как будто мимо проехал гигантский поезд. Откуда-то посыпалась не то цементная пыль, не то мышиный помет. Они закашлялись, хотя это и не был дым артиллерийского снаряда.
Неожиданно для себя герр Хоффер очень испугался. Подвал напомнил ему склеп. Неживые камни могут с легкостью сомкнуться и превратить подвал в склеп. Плохо. Надо чувствовать себя таким же неживым, иначе стошнит. В камнях и строительном растворе нет ни капли сознания. И в картинах, между прочим, тоже. Если он начнет думать о собственной одушевленности, о жажде жизни, его вырвет от страха.
Затем грустно, будто сочувствуя его растерянности, за дверью раздалось заунывное «мяу», и в подвал скользнул Каспар Фридрих, музейный кот.