«А ещё неплохой салат из тех, что прежде готовила у нас кухарка, — „рассол”, — услышал Четвертинский в ответ и обнаружил себя стоящим на выходе из Публичной библиотеки в Катенькином саду, рядом с кем-то низкорослым, плохо выбритым, в потрёпанном грязном пальто, со связкой книжек под мышкой. — Отвариваешь картофель, морковь, свёклу, добавляешь маринованный огурчик и луковицу, мелко всё нарезаешь, заправляешь сливками, уксусом, сахарным отварцем свекольным...»
«Что же здесь финского? Получается наш винегрет».
«Финского — сельдь».
«Да, интересно. Прощайте!» — и Четвертинский двинулся через проспект 25 Октября к заколоченному Елисеевскому. Стараясь подавить мысли о еде, в которых даже простецкий салат представал сказочным кушаньем — картофель! морковь! свёкла! лук! вожделенная рыба! — он стал сводить воедино недодуманное о частном и общем, о тектонических сшибках мыслительных плит, так наезжающих друг на друга, что голова ходит кругом, а почва выскальзывает из-под ног.
Родовым гербом Четвертинских — православной, исконной их ветви, никогда не роднившейся ни с кровожадными викингами Рюриковичами, ни с онемечившимися Романовыми, — был конный св. Георгий, пронзающий вьющегося у копыт змия. Как лингвист, как человек, склонный к обобщениям, Фёдор Станиславович понимал, чтбо стояло за сохранённым веками глубинным образом:
молнийные разряды атмосферических,
дарящих дыхание, вдувающих душу и дух сил,
бьющие по силам иным —
тем, что путаются под копытами бесстрашных кочевников,
царей плодородного континента, всадников-кшатриев,
по силам вечно смущающим, вторгающимся,
отравляющим сознание ядом «культурной», будь она неладна,
резиньяции,
изгоняющим нас из рая прямой и действенной жизни
(она-то и есть бессмертие — ибо не ведает о конце, не боится его).
Сомненье, бездействие и отрицание
против чести, веры, поступков, верности.
И пусть дорога Фёдора Станиславовича была несколько иной — понимание и в понимании сохранение мудрости, её тысячелетних смыслов, — воина-кшатрия, стерегущего покой земли, и оратая-ария, засевающего эту землю семенами и смыслами, он уважал бесконечно. Происходившее, и особенно война, было для него обнажением вечной триады мудрости-бесстрашия-труда, — снятием, как накипи, всего остального. Мы не нуждаемся в беспредельных сомнениях, вопрошаниях о природе вещей, если эта природа дана нам в прямом проживанье и действии. Пусть же она обнажится дальше, до самого основания, через то, что происходит с нами. Разве не в вопрошании о ясном и так заключается змиев соблазн? Разве не в этом грех Адама и Евы? Мы приняли его за начало нашей истории, мы с этим согласны — но когда-то и наша история должна завершиться.
Пусть происходящее, мысленно продолжал Четвертинский, приведёт к высвобождению — ударом метафорического копья — солнца света, солнца правды. А моё, ваше, общее наше тело даже в гибели, в сокрушении — оттого и не страшных — ляжет в основание нового мира.
Догадка пришла ему в голову: а не является ли тогда жертва всех, кто сейчас заключён в осаждённом городе, наша гибель — именно ритуальной и потому неотвратимой при закладке нового основания? И чего здесь
бояться — погибнем ведь все? «А я сам, додумывающий и договаривающий мысли брата Сергея и как бы доживающий его жизнь в нашем городе, — не являюсь ли я, пусть и метафорическим, его убийцей? Ромулом, жертвующим Ремом во имя Четвёртого и навсегда вековечного Рима?» Ответа на самый последний вопрос у Четвертинского пока не было.
XII
Тьмутаракань на Васильевском, где жила Вера, и прежде никому, кроме местных жителей, неинтересная, с первых же дней вражеских налётов не представлялась особенно привлекательной целью и немцам, а на более или менее регулярные обстрелы этого сектора им пока было жаль усилий. И так как туда исправно ходил общественный транспорт — рядом располагался огромный Трамвайный парк им. Леонова, — то Верино уединение можно было считать благословенным.
В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые разлуки с возлюбленной, невозможные, живи Вера в центральной части города, почитал за неизбежность. Вере же не оставалось ничего, как утешать себя, что стоит только взойти на подножку трамвая № 4, и она, при удачном стечении обстоятельств (т. е. при отсутствии воздушной или артиллерийской тревоги), через какие-то двадцать минут уже возле площади Урицкого, в самом начале проспекта 25 Октября, а там легко пересесть на 24-й или 34-й, и вот уже перед ней дверь заветной квартиры на площади Труда, не внешний, а настоящий её дом, где счастливо бьётся сердце, заполняя всё существо.
Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через мост Республики, с которого открывался, как всегда, ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на проспект Пролетарской победы и оттуда уже поворот направо, к мосту Лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла.
XIII
Из тетради Глеба:
«12 ноября 1941 г.
Музыка Блокады:
по радио Чайковский,
при обстрелах или налётах —
метроном (сердцебиение), а потом фанфары (отбой).
Сегодня с утра за роялем —
как-никак воскресенье,
не очень присутственный день в Зубовском институте —
под десятиминутный стук метронома
(и разрывы снарядов) —
проигрывал партитуру „Гимна Перуну” Аскольда Радзивилла.
Когда-то „Гимн” произвёл на меня сильное впечатление.
Да и сам Аскольд — щуплый, нервный —
поражал титанической мощью,
существующей как бы помимо его
физического существа
и нелепого имени,
данного отцом-меломаном,
в честь любимой им оперы —
сына назвать в честь „Могилы”! —
Нет, меньше всего было в авторе „Гимна”
от буйного воеводы,
убитого в распре варяжским князем,
но ощущалось дыханье
фаустовских гармоний,
что-то лишь отчасти славянское.
Недаром другой Радзивилл,
чью партитуру к „Фаусту”
одобрил сам Гёте,
приходился ему роднёй.
Помню и как Савроматов,
задорный и белозубый,
с дикарским нахрапом
развинчивал вместе со мною
этот „Гимн” на детали,
а потом свинтил его заново
в форме пёстрого „Солнцегрома”.
Теперь, когда бездна реальная
разверзлась внутри и вне,
ближе не „Солнцегром”,
не тектонический сдвиг
„Гимна Перуну”, а сила,
что заклинает обвал,
что вбирает в себя стихии
и преображает их
алхимически
в золото острого чувства —
скажем, „Манфред” Чайковского,
звучащий безостановочно из радиоточки.
Да и где сейчас Савроматов Н. Н.?
Под блистающим солнечным небом
Тбилиси? Алма-Аты?
Сочиняет военную музыку
вдали от войны?
Давно никаких известий нет от Никандра.
А Радзивилл — в Париже?
В Нью-Йорке? В Рио-де-Жанейро?
Уезжая, он на прощанье играл мне
только что сочинённые —
на японский манер лаконичные —