Но этот будто замороженный тип едва бросил взгляд на мои богатства. Зато, приметив в углу горку вываленных из коробки глиняных голов на грязноватых балахончиках, буквально остолбенел.
— Мо… можно? — тихо спросил он, неловко тыча пальцем в эту свалку.
— Па-ажал-ста, — ответил я, пожав плечами. Не показал виду, что обиделся.
Перчаточных кукол отец привез из Москвы, куда время от времени ездил в командировки. Коробка вмещала сразу три набора: „Незнайка на Луне“, „Русские народные сказки“, „Сказка о попе и работнике его Балде“. Дня три я ими играл, показывая бабусе и маме „спектакли“ на спинке стула; и поскольку главным постановочным элементом у меня были драки, и куклы бились, как петушки, нос об нос, то вскоре их глиняные физиономии облупились. Вид у „артистов“ был довольно жалкий, и я потерял интерес к этим убожествам. Они умели только кланяться и хлопать в ладоши. И вообще, я всегда любил точное подобие настоящих вещей — то есть, как теперь понимаю, рос ребенком без воображения.
Никогда не забуду, как мой гость плюхнулся на коленки возле этой кучи тряпья и стал разбирать, раскладывать кукол на ковре, бережно расправляя мятые балахоны…
И вновь, подняв на меня светлые, какие-то сквозистые глаза, спросил: можно?
— Да это же барахло собачье! — в сердцах проговорил я, нажимая на пульт управления великолепной заграничной машинки.
Тогда он молча крутанулся на коленках, показав мне спину, ссутулился, копошась там, а когда обернулся с воздетыми, как для молитвы, руками — и на каждой сидела кукла, — у него уже было другое лицо, он вообще стал другим.
И вот на край стола тяжело взобрался надменный и глупый, брюхастый Поп. Суетливо крестясь, как-то страшно живо шевеля боками и смешно отклячивая зад, он пятился и повторял басом: „Осподи-сусе-христе-осподи-суси“… А навстречу ему пошла, колыхая косой, Красавица из совсем другой сказки. Напевала визгливым голоском стыдные уличные куплеты, предлагая Попу показать… Словом, пацан отлично знал все эти слова, проговаривал их смачно, с жеманным девичьим смешком, подпихивая изнутри подол платья. Красавица завлекала Попа, набивала себе цену, и в этом была холодящая пружина спектакля. Величала она Попа „старым хреном“, „собачьим хвостом“ и „вонючей колбасой“; отплясывала перед ним какой-то непристойный канкан, а тот заваливался на спину, отдувался, скулил, просил пощады… „Не уходи, ягодка моя сладка-росиста! Проси, шо хошь, токо дай хрудя пошшупать!“. А та ему: „Нетушки, стар-пузатый, ты прирежь сперва свою жирну попадью!“ Одним словом, ничего похожего на сказку Пушкина…
Не помню уже всех перипетий этого спектакля, помню только впечатление восторженной оторопи, я бы сказал, разносторонней: от смелости его, глубокой осведомленности в таинственной сфере взрослых отношений, от того, как старые тряпки с болванками голов вдруг стали живыми существами, от завораживающей разноголосицы: Балда залихватски растягивал слова хриплым пивным голосом, посвистывал сквозь зубы и страшно матерился; Незнайка фистулой частил хулиганскую абракадабру и разок громко пукнул в патетическом месте песни „Взвейтесь кострами, синие ночи!“. Главное, в сюжете не возникало ни единой заминки: кто-то кого-то догонял, бил или танцевал с ним, тот вопил, убегал или улещивал; голоса переплетались, сшибались, дразнились и — как мне тогда показалось — все время что-то распевали, чуть ли не дуэтом; обволакивали, увлекали за собой действо на двух руках.
Никогда в жизни мне еще не было так интересно. Я был покорен, взят в плен, порабощен им раз и навсегда… Боюсь, все это продолжается по сей день, хотя кукольный театр и вообще сам мир кукол так и не стал моим.
Когда нас позвали в столовую, он идти не захотел, — не хотел снимать кукол с рук. Залез под стол и молча зыркал оттуда своими волчьими глазами. Но его дружелюбно выволокли, и за обедом он — возможно, потому, что взрослые намеками, глухо и обрывочно, косясь на детей, раза три упоминали об утренней трагедии, — сидел угрюмый и замкнутый, в точности такой, каким пришел. В мою сторону даже не глядел, ковырял вилкой скатерть. А я-то думал, мы уже друзья…
Мне и сейчас при каждой встрече хочется сразу всучить ему в руки какую-нибудь куклу, чтобы вместо отчужденной маски увидеть его настоящее лицо. Кстати, в юности довольно долго он и таскал повсюду с собой одну из тех кукол, величиной с ладонь, которые с поразительной ловкостью мастерил сам „на подарки“. Если правильно помню, это делалось так: на проволочный крест накручивался синтепон и обклеивался материей, после чего оставалось только рожицу расписать. И он действительно их раздаривал — раздаривал прямо на улицах, первым встречным людям, не обязательно детям.
Одним словом, тем первым летом Петька увлек всю дворовую ребятню — нас было человек восемь. Я выпросил у мамы розовый лак для ногтей, разбитые носы кукол были тщательно реставрированы и блестели на солнце. Все лето, — а в тот год удивительное лето выпало Львову: ясное, синеглазое, с воздушными облачками над Высоким Замком, — наш дворовый театр с утра до вечера с энтузиазмом репетировал и представлял комедии и сказки собственного сочинения. И как подумаю сегодня: нелюдимый, явно „проблемный“ восьмилетний мальчик стал одновременно основателем, режиссером, художником и артистом пусть небольшого, но творческого коллектива, с поистине моцартовским даром сочиняя тексты и мизансцены, терпеливо натаскивая тех, кому поручал куклу, заставляя безалаберных артистов снова и снова повторять движения и слова роли или „делать оркестр“: дудеть в жестяные дудки и губные гармошки, греметь погремушками и бить в бубен.
Эта всеобщая увлеченность произвела такое впечатление на взрослых, что отец Гульки дядя Рустам, милиционер, отправился в слесарно-столярную мастерскую, за начальством которой числился какой-то грешок, и, то ли путем шантажа, то ли как-то еще воздействовав на директора, заставил сделать ширму для нашего театра. Роскошную раскладную ширму с настоящими дверными петлями! Все четыре ее створки мама обтянула сизой подкладочной тканью из дедовых портновских запасов, а из старой гобеленовой скатерти был сшит настоящий фартук — тот, что вешается на ширму перед зрителем: по зеленому полю пузырились бокастые желтые груши, будто минуту назад снятые с дерева бережной рукою пана Станислава.
А ведь где-то она валяется в сарае — там, во дворе нашего давно покинутого львовского дома…
* * *
Словом, я все же затеял с ним тот тяжелый разговор, пытаясь что-то промямлить о „нехорошем гене“; даже название выдавил…
Мы сидели в кавярне на Армянской, где кофе варили в турках на раскаленном песке. Над узкими горлышками вспухала пенка, пузырясь по бокам турки, если сбегала, так что в крошечном помещении витал божественный аромат. За окном хлестал дождь; по блестящей кубической, волнистой от рытвин „брукивке“ мостовой, сливаясь по обочинам, бежали ручьи, а над пупырчатыми лужами плыли, покручиваясь в руках у прохожих, цветные зонты.
На этой узкой и ободранной, но живой и прекрасной улице, видавшей и аппетитные драки, и надрывные страсти, всегда ошивалась львовская художественная богема. Я и сам однажды отбивал там кулаками у художника Трофименки свою Майю, тогда еще даже не невесту; в те годы оленьи бои мне казались действенным средством завоевания женского сердца.
И вот, сидя за обшарпанным столиком, в ожидании своей „филижанки кавы“…
Нет, все же о кавярне на Армянской надо подробнее! Надо бы найти особенные слова, — ведь в пряно-охристом воздухе этого неприглядного помещения остался витать лохматый призрак нашей юности, наше кофейное братство.
Не знаю, кем и когда рождена была легенда, что кофе на Армянской — это лучший кофе в мире. Чужим там вполне могли подать порядочное пойло. Просто чужие-то почти и не забредали — не слишком очаровательное было место: сесть практически негде, десерта никакого… Да и сама эта улочка, со своим, замечательных, конечно, пропорций, но таким облупленным храмом… Почему же Армянская у нас котировалась выше всех прочих мест в городе?
Здесь можно было застать того, чей адрес и телефон давно потерял, здесь оставляли друг для друга передачки, документы и записки. „Я оставлю для тебя на Армянской“, — привычная фраза, оброненная на бегу, выкрикнутая из окна трамвая, шепотом сказанная в „читалке“ института…
Там посменно работали две женщины: Лариса и Надя. Надя — этакая мамашка в теле, с плавными сдержанными движениями, — никогда не варила плохого кофе: вероятно, рука не поднималась. Она мало кого привечала, но кофе, который готовила, назывался „как всегда“, — тетка понимала в ритуале. Вторая, Лариса, — та была королева: крахмальный фартучек, макияж, манеры — залюбуешься! Королева могла заварить кофейку и по второму разу, „на второй воде“ — если кто не приглянулся.