С последним чеканным поворотом его головы музыка смолкла. Карусель теней в последний раз проволокла по стенам все свои призрачные экипажи и стала.
Две-три минуты он не шевелился, пережидая беззвучные аплодисменты зала; затем качнулся, уронив руки, будто сбрасывая невидимую ношу, сделал шаг-другой к балкону и медленно отворил дверь, впуская внутрь тугое дыхание ночного залива…
Лицо его сияло… Так же бесшумно, как танцевал, он подкрался к постели, на которой недвижным кулем застыла его возлюбленная. Глубоко выдохнув, опустился на колени у изголовья, щекой прижался к одеялу над ее плечом и прошептал:
— Не торопись… Не торопись, мое счастье…
«…Да будет трепыхаться тебе, доктор! Пора бы и в себя прийти: часа три как они отбыли, а ты все пятый угол ищешь…
Нет, как вспомню этот конвой: впереди она — призрак женщины, огненноволосый эльф с шизо-аффективным расстройством, — и позади он: с жесткими, как вага[2], сутулыми плечами и скованной походкой, смахивающий на марионетку больше, чем все его куклы, вместе взятые. Ну просто — Синяя Борода со своей невинной жертвой…
Собственно, зачем я это пишу? Неужели спустя столько лет во мне еще живы какие-то графоманские амбиции? Да вроде нет… Давно уже, случайно натыкаясь в папках на публикации стихотворений и рассказов некоего Бориса Горелика, этого пылкого болвана, я не испытываю ровным счетом ничего: видимо, эмиграция отбивает какие-то душевные печенки; тем более удачная эмиграция, вроде моей, — если, конечно, считать развод с Майей удачей.
Нет, возвышенные позывы тут ни при чем. Просто внезапное желание записать кое-какие мысли приоткрыло в памяти шлюзы, из которых сначала ручейком, а затем потоком хлынуло прошлое, задним числом объясняя события наших жизней — спаянных, как выяснилось, более тесно, чем когда-то мог предположить каждый из нас троих.
А изо дня в день исписывая по нескольку страниц, ты поневоле сооружаешь какую-никакую — пусть осколочную, скороговорочную и хроменькую, — но свою картину мира. Хуже, когда пытаешься найти в этой картине свое место, задумываешься над ним и… обнаруживаешь импозантное усатое ничтожество под собственным именем.
А я всегда чувствую себя ничтожеством, когда присутствую при встрече этих двоих после разлуки.
Самое нелепое, что официально она действительно приходится мне женой. Как еще я смог бы устроить ее к нам в клинику, если она не имеет ни малейшего основания на репатриацию в Израиль?
Когда в девяносто шестом мне впервые позвонил из Праги ополоумевший Петька (они оказались там на очередном фестивале кукольных театров, не имея ни жилья, ни гражданства, ни медицинской страховки; да еще только что умер — и слава богу! — этот их несчастный ребенок), когда он позвонил мне, абсолютно невменяемый, так что сначала я не мог толком понять, кто из них двоих рехнулся, и вопил: „Сделай что-нибудь, спаси ее, Борька!!!“ — вот тут-то мне и пришлось вспомнить, что я полгода как благополучно разведен и вполне готов к новым идиотским свершениям.
Не знаю, что в тот момент стряслось с моими мозгами, но только сердце мое разрывалось от жалости к ним обоим.
Главное, в ту минуту я почему-то — как ударило меня! — вспомнил пророческие слова незабвенной моей бабуси Веры Леопольдовны в день, когда Петька объявил, что они с Лизой решили…
— Боба… — сказала она, войдя ко мне в комнату и плотно прикрыв дверь своей широкой спиной. — Ты будешь не друг, а настоящая гóвна, если не отговоришь Петрушу от этого гибельного шага.
Незабвенная бабуся говорила на четырех языках и на всех решительно и живописно, как изъясняются обычно хорошие гинекологи, но на русском излагала мысли особенно непринужденно и веско, с терпким вкраплением матерка — когда считала это эмоционально необходимым. Бывало, в детстве войдет в мою комнату в самый разгар игры, с неизменной сигаретой во рту, да как рявкнет своим неподражаемым басом: „Ой, Петлюра ж! Шо ж так нóсрано кругом, люди добры?!“
— Останови эту сумасшедшую телегу, Боба, она его раздавит, — сказала бабуся.
— Почему? — озадаченно спросил я.
— Потому, что эта крошка не из доброго лукошка…
И когда я вскинулся и забурлил, осадила меня так, как только она это умела: презрительным холодным взглядом. (Мой отец, ее единственный сын, в таких случаях говорил, усмехаясь: „вскроем проблему скальпелем“.)
— Дурак, — обронила она тихо и властно. — Я — медик. Плевать мне на нравственность всей той семейки. Плевать мне, какую из жен проигрывал в карты ее папаша, и с какой радости выбросилась из окна спальни прямо в ночной рубашке ее несчастная мать. Я сейчас о другом: там нехороший ген в роду, а это не шутки.
— Какой еще ген… — пробормотал я, чувствуя за ее словами муть и холод глубокого омута.
— А такой, что ее мать до Лизы родила двоих мальчиков, одного за другим, и оба — с синдромом. Хорошо, что не жильцами оказались.
— Что за синдром? Дауна?
— Нет, другой. Какая разница?
— Нет, ты говори уж, говори! — взвился я.
— Ну… есть такой, — сказала она. — Называется „синдром Ангельмана“ или „синдром смеющейся куклы“, а еще — „синдром Петрушки“. Не учили еще? Маска такая на лице, вроде как застывший смех, взрывы внезапного хохота и… слабоумие, само собой. Неважно! Поговори с ним по-мужски, если не хочешь, чтобы я вмешалась.
— Только попробуй! — крикнул я ей вслед и со злости запустил в закрытую дверь вышитой думкой. Но с Петькой все-таки пытался говорить — такое впечатление на меня произвели бабусины слова. Особенно это название…
…Тут ведь надо всю Петькину жизнь рассказывать: и про его сахалинское детство, и про нескладную его семью — а что я, собственно, знаю? Он с малых лет был дьявольски скрытен, вернее, просто герметичен в своих чувствах; во Львове проводил только летние месяцы, когда мать отправляла его на каникулы к своей любимой Глупой Басе. А та, за неведомые мне в то время заслуги перед нашей семьей, приходила к нам каждое воскресенье „столоваться“ — выражение бабуси.
Помню ее почему-то в одном лишь облике: высокую, с плоскими седыми волосами и длинными плоскими ступнями, одетую в старый плащ моего отца — мужчины корпулентного — с огромными надставными плечами. На шее болтался детский шарфик с розовыми бомбошками на концах.
Кажется, она даже носила и туфли моего отца, у них размер совпадал. А тот — насмешник и балагур — говорил ей с благоговейно-озабоченным лицом:
— Берегите эти вещи, Бася, они почти новые. До меня их носили только трое: мой дед — изящный харьковский извозчик, актриса Вера Холодная и Феликс Эдмундович Дзержинский.
Глупая Бася все принимала на веру.
Иногда, если уж совсем бывала сама занята, бабуся посылала ее на рынок. Бася брала большую корзину, на дно ее клала кошелек и страшно удивлялась, когда его крали. Не могла понять: ведь она всегда так делала „за Польски“. Отец говорил ей, смеясь:
— Бася, идите, вас уже ждут на рынке.
Кажется, она служила дворничихой в одном из домов на Саксаганского…
Когда-нибудь напишу эссе о львовских дворниках, об этих ныне вымерших динозаврах, — хотя они заслуживают не эссе, а целой поэмы, трилогии, эпопеи!
В те годы все „брамы“ — то есть ворота в длинную, как бинокль, арку каретного въезда — на центральных улицах Львова бывали непременно заперты. Жильцы и гости давили на кнопочки звонков на панели с номерами квартир и ждали, пока выйдет… дворник, ибо он не только подметал двор, натирал мастикой паркет, надраивал до огневого блеска — чтоб горели на солнце! — медные ручки на дверях, но и исполнял обязанности консьержа.
Обитали они обычно в подвальных квартирках или в бельэтаже, не выше.
Дворника нашего дома звали пан Лущ. Именно он выходил на звонки в квартиры и чинно сообщал: „Никого нема в дому, до зобаченя“, или „Прошэ бардзо“, — что означало: он о госте предупрежден, и хозяева ждут. Ему и записки оставляли определенного сердечного свойства — „до востребования“, и сейчас я думаю, что пан Лущ мог сколотить неплохой капиталец, прислуживая на побегушках вездесущей богине тайной любви: пожилой амур с редкими желтыми зубами и щучьим прикусом ощеренного рта.
Главным украшением его „кавалерки“ — маленькой комнаты с туалетом (ванной не было), куда я однажды заглянул без спросу, — была великолепно исполненная довоенная реклама польских презервативов, на мой нынешний взгляд, гениально простая: один только фирменный знак „Ultra Gum“, с надписью под ним: „Predzej ci serce peknie!“ — „Скорее сердце у тебя лопнет!“
Всегда предупредительно вежливый со взрослыми (еще бы: возвращаясь домой поздним вечером, жильцы — так было принято — совали монетку-другую поднятому с постели дворнику), он остервенело гонял нас, детей. И его можно понять: мы ежедневно донимали его одной и той же мерзкой выходкой: звонили сразу в несколько квартир и убегали, чтобы спрятаться за углом дома.