Майор меня уведомил:
— Это, именем народа, изымается.
— Всё? — спросила я. — Все картины, все книги, вся мебель?
— Всё, что принадлежит вашему мужу.
— Не всё принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне.
— Вы это будете доказывать.
— Где? Когда?
— В народном суде, гражданка. Теперь у власти народ, и он судит. Все, что изымается, это народная собственность. Мы составим опись всего: и картин, и книг, и мебели — ценностей, которые теперь принадлежат народу.
— А что будет с моим мужем?
— Его будут судить.
— Когда?
— Не знаю. Это не входит в мои полномочия. Вас известят. И не ходить по всей квартире: вы с детьми будете жить в комнате, которую называете детской, вы имеете право на пользование кухней и ванной. Той, у детской, белой. Заходить будете с черного хода, через балкон, что во дворе. Все остальные помещения мы реквизируем для наших нужд. Из этих помещений вы больше ничего не можете забрать, как не можете больше в них заходить. Ясно?
Было ясно.
Неясным оставался, — но об этом я вспомнила почти четверть века спустя, в 1968-м, — один вопрос, который мог бы быть интересен с юридической точки зрения: почему вещи из тех «остальных помещений», в которые мы и не могли, и не должны были заходить, ни дети, ни я, вместо того, чтобы перейти в собственность народа, перешли в собственность товарища Зоры? (Нет, не майора, разумеется. Невозможно было даже представить себе такое. В наступивших временах, которые содрали с него ложную, бакалейную шкуру, настоящая личность, майор, преобразилась в приверженца Революции, которому не пристало получать никакого иного удовлетворения, кроме удовлетворения от сознания исключительности и важности собственного вклада в материализацию Идеи. Но оно было огромным. Пройдя через очищение этой особой формой аскезы, майор ежедневно, с заново пробуждавшейся страстью, приникал к факелу преображения, что для него означало — к факелу Идеи Справедливости Для Всех. Он даже не замечал, что годами живет без тени сомнения в себе. А они пролетели, первые послевоенные. «Тогда я не мог поверить, что опять наступит время, когда потребуется думать о себе, чтобы я думал о себе. Причем по-старому. Чем я владею. Что я ношу. Что я есть — по мере того, чего я достиг. И того, что стало моим. Моим. Понятие, от которого я отказался в юности. Которое презирал. Которое презираю». Это слова, если я их хорошо запомнила, того майора, теперь в отставке. Он произнес их недавно, когда последний раз был у меня. Недавно? Нога моя еще была в гипсе. Значит, два или три года назад.) Кстати, в ее собственности осталась и часть украшений из рюкзачка, в том числе и брильянтовый скарабей. Я использую слово «собственность», поскольку, как мне известно, товарищ Зора ничего из тех вещей — картины и книги, правда, уже унесли, как, полагаю, и рояль, Petroff, в весьма приличном состоянии, — никогда не декларировала, опись не составляла, властям не передавала. Означает ли это, что товарищ Зора, когда-то наша, а сейчас — здесь это слово обозначает последние дни ноября 1944-го — против нас, — тем самым могла считаться и представителем народа? Полноправным собственником народного имущества?
Когда я задалась этим вопросом, срок давности истек, и он больше не интересовал юристов. Настали другие времена, и задавались другие вопросы, и не только юристам.
Но все-таки я произнесла:
— Одна из этих картин доказуемо моя. Вам не следовало бы ее уносить.
Наверное, крошечная часть недавней идентичности, вдруг ожившая на руинах моей личности, подействовала на майора: его удивил мой уверенный тон. Удивил он и меня.
— Которая?
Я подошла к небольшому полотну, прислоненному лицевой стороной к стене, убрала с него два меньших, — думаю, это был рисунок Любо Ивановича [18] и одна из тех тонких акварелей, которые Матисс писал как эскизы к «Танцовщицам» [19], а потом продавал по дешевке на улицах Латинского квартала еще до того, как на него обрушилась слава: я купила этого маленького Матисса, будучи четырнадцатилетней девочкой и ученицей, не очень прилежной, знаменитого парижского лицея Людовика XIV, в маленькой обшарпанной антикварной лавочке, на парижской улице Monsieur le Prince, однажды солнечным, холодным, ужасно веселым и шумным днем в декабре 1918 года, сразу по окончании Великой войны, перед нашим возвращением в Белград, — и показала майору надпись с обратной стороны небольшой картины, находившейся под акварелью Матисса: «Уважаемой госпоже Милице Павлович, благородному другу, с глубокой благодарностью за заботу и сочувствие к моим страданиям, с пожеланием вспоминать обо мне. Навсегда. Сава Шуманович. Белград, 23 сентября 1939 г.».
Майор был несколько обескуражен.
— Это кто?
— Художник. Наш известный художник.
— И эти четыре года он только рисовал?
Коренной житель квартала Дорчол: майор был и остался, по своему тягучему говору, самый настоящим местным, невзирая на все преображения.
— Нет, к сожалению. Его нет в живых. Его убили в 1942-м. В Шиде. Нет, в Сремска-Митровице. Так говорили. Не знаю. Может быть, зарезали.
Я помню свое ошеломление, обуявшее меня, как только я произнесла последнюю фразу, и меня пронзил вопрос, свернувшийся клубком внутри, также к самой себе, только я не знала, к какой мне: была ли я тем человеком, который произнес слово зарезали? Слово, которое все больше ценится в то время, когда убийство существовало в качестве наиглавнейшего человеческого занятия, слово, значение которого имплицитно содержалось и в значении глаголов, столь существенных в военные годы: завоевать, занять, поразить, победить, отомстить, казнить, взять с боем — слово, которое наполняло ужасом потаенную часть меня и стирало контур любой надежды? Но сейчас я и сама его произнесла, это слово, и что это должно означать? Значит ли это, что я, как и они, уже преображаюсь? Но, во что, Господи Боже, в кого? Так скоро?
(Ну, мама, подожди, — сказала бы моя дочь, — смотри: ты прибегаешь к патетике, которую сама так не любишь. Знаешь, в твоем восприятии есть что-то старинное, ушедшее в прошлое. Или, как ты обычно говоришь, — довоенное. Где дистанция по отношению к драматичному прошлому, господи? Столько лет прошло.)
Годы прошли, но остался осадок их сути. В прохудившейся памяти. Благодаря этому, и сейчас, в этом возрасте, меньше, чем в шаге от собственного исчезновения, я знаю, почему то слово, которое я больше не произнесу и не напишу, так сковывало. Оно привносило в дыхание смысл той силы зла, которое превращает человеческое существо не в человека, который убивает, а в убийцу, который наслаждается, чувственно, своим злом, готовностью его совершить; и такой смысл этого слова, этой силы, настолько меня ужасал, что я теряла дар речи, днем, как только с ним встречалась, или кричала, во сне, ночью. Да, оно не отпускало меня и во сне. Может быть, именно ужас подталкивал меня к тому, чтобы слышать и различать тот отзвук, который слышался в словах Душана в моменты, когда он принимал решения, — это случилось всего два или три раза за те три года, — и это все больше отдаляло нас друг от друга, разлучило нас, — думала я. Отзвук страдания.
Круг этого момента, этого сейчас, осенью 1984-го, расширяется и вбирает в себя другой, тот, что всплывает из исчезнувшего времени, из зимы 1942/43. В круге того момента профессор Павлович, рано поседевший, стоит передо мной и пальцами правой руки постукивает по столу. Вторая половина тягучего и холодного зимнего дня, может быть, и невыносимо холодного, жалюзи опущены, а гардины задернуты: несмотря на это, один косой солнечный луч, желтый и пронзительный, пробивается и падает, космический штрих, страшный своим ярким светом, падает, как молния, как разрез, как знак, между моим мужем и мной, обнажая присутствие и множества вдруг сверкнувших, парящих частиц пыли, плотного, трепещущего полога, который нас тоже отдаляет друг от друга.