"Мальбрук в поход собрался, - писал Александр Васильчиков сестре. - Иными словами, я уезжаю в Тифлис с сенатором Ганом. Я отправляюсь без промедления, приблизительно на год. Принести в жертву блестящую карьеру - в этом есть что-то таинственное, сентиментальное и мизантропическое, что мне нравится бесконечно. Вполне уместно для молодого человека, который в течение полугода предавался тяжелому ремеслу светского человека, толкался во всех гостиных и приемных, шаркал по улицам и по паркетам, весьма уместно, говорю я, покинуть сцену большого света и удалиться в страну далекую, восточную, азиатскую..."
Прошел год, Васильчиков в отпуск должен ехать к отцу в их саратовские деревни, прежде чем вернуться в Петербург, но он, приехав в Пятигорск 9 июня, обзаводится медицинскими рекомендациями о необходимости лечения водами. Несомненно его привлекла вольница пятигорской жизни, да еще в обществе членов "кружка шестнадцати" и декабристов. Князь явился перед ними, высокого роста брюнет с длинным и строгим лицом, с могучим голосом, каким рисуют его портрет современники, человека прекрасного сердца и благородной души, но недалекого ума.
- Нашего полку прибыло! - рассмеялся Столыпин.
- Здравствуй, умник! - приветствовал Александра Васильевича Лермонтов, выводя каждого человека, по своему обыкновению, на чистую воду. Князь любил верховодить, в студенческом кружке он был избран старшиной и даже писал правила поведения для "бурсы"; в "кружке шестнадцати" он, верно, не успел развернуться; имея склонность к литературе, он даже писал повести, одна из них называлась "Две любви, две измены". Между тем молодой князь, похоже, не понимал вполне стихов и прозы Лермонтова. "Все мы тогда не сознавали, что такое Лермонтов, - говорил он впоследствии. - Иное дело смотреть ретроспективно". Это верно постольку, поскольку он говорит о себе. Сознание, что такое Лермонтов, утвердилось очень рано, другое дело - его личность многие не воспринимали или не принимали.
У Лермонтова князь Васильчиков познакомился с отставным майором Мартыновым, которого нашел очень похожим на Дантеса, убийцу Пушкина, о чем не удержался сказать, заметив вскоре. что все так или иначе подтрунивают над ним.
- Здесь у нас и Пушкин свой есть, - рассмеялся Глебов.
Так возникла тема, которой Лермонтов стал донимать вполне безобидного красавца в черкесском костюме и с большим кинжалом.
- Мартынов, ты служил в Кавалергардском полку, где и Дантес. Небось, вы были большие друзья?
- Ничего подобного. Я не был даже с ним знаком, - отвечал Мартынов, ибо отмалчиваться еще хуже, он знал.
- Кавалергардов приглашали танцевать в Аничков дворец. Мартынов, и ты танцевал в Аничкове, как Дантес?
- В большой свет я не тянулся, как ты, Мишель. Отстань.
- Мартынов, а что же ты из кавалергардов перевелся в Нижегородский драгунский полк?
- А тебя не переводили, Мишель?
- Мартынов, кавалергарды вступились за Дантеса против Пушкина, убитого на дуэли. А ты как? Признайся, тоже за убийцу поэта подал голос?
- Он не мог не стреляться, коли вызван. Это дело чести.
- Хороша честь - убить первого поэта России.
- Боже мой! Я-то тут причем?
- А ведь барону Геккерну Мартынов мог бы приглянуться, - Лермонтов окинул взором присутствующих.
- Дьявол! - Мартынов, сжимая кинжал, выбежал вон из комнаты, вслед за ним несся громкий хохот его приятелей.
Прошло почти два месяца, прежде чем пришли письма - сразу три - от бабушки; амнистия его не коснулась, вопреки надеждам Елизаветы Алексеевны, чего, впрочем, следовало ожидать после распоряжения выехать из Петербурга в 48 часов.
"Милая бабушка.
Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху...
То, что вы мне пишете о словах графа Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать?
Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.
Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословления и остаюсь покорный внук
М. Лермонтов".
Это последнее письмо поэта к бабушке, последнее письмо внука, дошедшее до Елизаветы Алексеевны.
В это время Лермонтов писал еще одно письмо, в стихах. Приехала в Пятигорск с больной теткой Екатерина Григорьевна Быховец. Лермонтов обрадовался ей как родному лицу. Она с таинственной важностью сказала, что привезла поклон от особы, промелькнувшей на балу в зале Благородного собрания в Москве.
- Поклон? Только поклон?
- Я случайно встретила ее в одном доме, среди гостей. Не будучи знакома с нею, однако я решилась сказать ей, что еду с теткой в Пятигорск и, возможно, увижусь с вами. Она взглянула на меня с заинтересованным вниманием, желая в чем-то удостовериться. Впрочем, и я смотрела на нее также.
- Как? Покажите, - попросил Лермонтов.
Девушка рассмеялась не без коварства:
- Мне хотелось понять, как она к вам относится.
- Вы пристали к ней, как дети: "У Вареньки - родинка! Варенька - уродинка"?! - расхохотался Лермонтов, выказывая ровный ряд зубов, сияющих, как жемчуг.
- У нее в самом деле есть родинка. Неужели это вы ее описали в романе?
- Нет, только ее родинку.
- То-то она убежала от вас.
- Что-нибудь она вам говорила?
- Нет. Но поскольку в ее глазах был вопрос, кто же я по отношению к вам, я сама сказала, что вы - мой правнучатый брат. "Ну я одна из его кузин, в окружении коих он рос, - отвечала она не без коварства в тоне. - Передайте от меня поклон". Это все. И она ушла.
- А как она выглядела?
- На вид здорова, весела, но, кажется, ей скучно в обществе, и она бежит его.
- Превосходно. Она не изменилась. Мне все хотелось знать, читала она "Оправдание" или нет.
- Это стихотворение посвящено ей? А я думала, это всего лишь поэтическая фантазия.
- Не просто посвящено, а обращено к ней. Это как письмо. А в ответ - только поклон.
Лермонтов призадумался, сидя поутру за столом у раскрытого окна. Переписка с Марией Александровной оборвалась, писать к Алексису бесполезно, ленив отвечать, да, кроме вздора, ничего от него не услышишь. Переписка с Краевским - чисто деловая. Боже! Не с кем в целом свете перемолвиться словом, отвести душу?! Что же, отозваться на поклон? Почему бы нет?
Я к вам пишу случайно; право,
Не знаю как и для чего.
Я потерял уж это право.
И что скажу вам? - ничего!
Что помню вас? - но, боже правый,
Вы это знаете давно;
И вам, конечно, все равно.
И знать вам также нету нужды,
Где я? что я? в какой глуши?
Душою мы друг другу чужды,
Да вряд ли есть родство души.
Страницы прошлого читая,
Их по порядку разбирая,
Теперь остынувшим умом,
Разуверяюсь я во всем.
Смешно же сердцем лицемерить
Перед собою столько лет;
Добро б еще морочить свет!
Да и притом, что пользы верить
Тому, чего уж больше нет?..
Безумно ждать любви заочной?
В наш век все чувства лишь на срок;
Но я вас помню - да и точно,
Я вас никак забыть не мог!
Во-первых, потому, что много
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил;
Потом в раскаянье бесплодном
Влачил я цепь тяжелых лет
И размышлением холодным
Убил последний жизни цвет.
С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию, - но вас
Забыть мне было невозможно.
"Уж жарко. И куда меня занесло?" - подумал он, воспроизводя в письме в стихах сражение у речки Валерик, будто вчера все это было, страшная резня, груды тел запрудили ручей, и от крови вода красна, жажда мучит, а пить нельзя.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там, вдали, грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы - и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: "Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он - зачем?"
"Что я делаю? Зачем?" - подумал он и, точно опомнившись, решил закончить.
Но я боюся вам наскучить,
В забавах света вам смешны
Тревоги дикие войны;
Свой ум вы не привыкли мучить
Тяжелой думой о конце;
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать, и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают. Дай вам бог
И не видать: иных тревог
Довольно есть. В самозабвенье
Не лучше ль кончить жизни путь?
И беспробудным сном заснуть
С мечтой о близком пробужденье?
Теперь прощайте: если вас
Мой безыскусственный рассказ
Развеселит, займет хоть малость,
Я буду счастлив. А не так? -
Простите мне его как шалость
И тихо молвите: чудак!..
Сражение при Валерике, событие эпическое, стало воспоминанием, которое странным образом - по внутреннему жару переживаний - смыкается с чувством, владевшим поэтом всю его сознательную жизнь, с его чувством к Вареньке Лопухиной, которую он видит молодой и беззаботной, как в юности. Да она и была молода, 26 лет, а ему - 27. Она по-прежнему присутствовала во всех его мыслях и переживаниях, проникая все глубже в его сердце. Утаенная как бы от всего света любовь все чаще вырывается наружу, и теперь он заговорил о ней вслух, что означало уже действие, так дает о себе знать проснувшийся вулкан.