— Продолжай, — попросила Констанс, так как ее заинтересовал новый для нее, необычный взгляд на сексуальную близость, на ее экономическую сторону.
Однако ему вдруг захотелось обернуть все в шутку, словно он на мгновение засомневался в ее доверии к его теориям.
— Стенки у зверька, — тем не менее продолжал он с улыбкой, — чаще всего прекраснее, чем рот их владелицы, они издают мурлыканье, если сперма насыщена нужными веществами, — скажем так, богатая: это похоже на жужжание улья, гул небольшой динамо-машины или кошачье мяуканье. Любовники в душе радуются возможности произвести на свет здоровое дитя с хорошими мозгами и сильной сексуальной потенцией. Но если сперма обеднена, то и несчастный зверек сохнет и вянет; сперма без духовной оси не может удовлетворить разум и чувства женщины. Чем больше она вкладывает сил, тем униженней себя ощущает. Она голодает на генетическом уровне, ее мысли становятся жалкими, вымученными, от радости жизни не остается и следа. А потом наступает последняя стадия. — Он изменил тон и предостерегающе поднял палец. — Знаешь, какая? Нимфомания/ — проговорил он со всей возможной уверенностью, а Констанс хлопнула в ладоши, услышав это откровение. — Женщины зацарапывают себя до смерти, а мужчины выясняют, что им не так-то легко довести себя до оргазма, даже молодые мужчины. У них редеют волосы. Они идут в политику…
— Или к психоаналитику. Мне удалось восстановить волосы двум усталым мужчинам, и мне приходилось слышать о способе избавления от импотенции. Но тебе-то об этом наверняка известно. Где ты поднабрался знаний психологии?
— Всюду понемножку. Я отправился к женщине, которая не могла устоять перед моей честностью — и влюбилась в меня.
— И?
— И!
Он взял ее руку и приложил ладонью к своей щеке.
— Твоя жизнь полна опасностей, потому что в твоей науке пока еще нет ничего точного. Она сошла с ума, и ее посадили под замок: она пишет мне длинные-длинные письма, в которых осуждает себя за то, что полюбила меня. А ведь между нами ничего не было — она все придумала!
— Любовь! Она создана зеркалами!
— Правильно. Но мне все равно. Я отдаю тебе себя! Я готов инвестировать! Я тебя люблю!
— Докажи.
Аффад покачал головой.
— Мы изгоняем смерть из нашей близости, а ведь это краеугольный камень мировой культуры.
— Ты как будто не здесь и не в настоящем.
— Не здесь и вне моды, точнее сказать.
— Слишком всё быстро, — сказала Констанс. — Ты много знаешь и многое понимаешь, а я слишком скоро начала использовать тебя. Я воображала, что наши отношения будут развиваться медленно, будут полны сомнений, разных нюансов, глупой наивности. Мне хотелось строить их не спеша, шаг за шагом, как кораблик в бутылке.
— Я думал, ты слишком красива, чтобы оказаться по-настоящему умной.
— Ты не против того, что я фрейдистка и врач? Меня до смерти пугало, что это может стать между нами — что я знаю слишком много и недостаточно женственна для тебя, что я не сумею зацепить тебя своими коготками, однако оказалось очень просто скатиться с горы, en pente douce.[197] Я даже забыла, как надо пользоваться тормозами.
— Это знак нашего интеллектуального убожества, которое психология с ее немногочисленными физическими категориями и заложенными в ней позитивистскими предубежденьями и тенденциозностью обязана объявить освобождающимся и обогащающимся, что она и делает; она доказывает, что душа серьезно поражена анкилозом из-за строгости наших moeurs.[198] Настоящий источник невроза таится в вере в абстрактное эго; чем быстрее ты лечишь их современной метафизикой, которую придумали иудео-христиане, тем больше «я» становятся больными «я». Даю слово Профессора!
— О господи, ты еще и против Фрейда.
— Нет. Я уважаю его, я даже уважаю чистоту его неколебимой веры в научное мышление. Его открытие было таким же важным, как открытие микроскопа или бензинового двигателя; оно внезапно расширило наш кругозор. Разве можно не восхищаться этим?
— Ладно. Я прощаю тебя. Но есть еще одно отягчающее обстоятельство — лучше мне сказать об этом теперь, в самом начале наших отношений, чем ждать, когда мы будем разводиться…
— Ты о чем?
— Ты рассуждаешь так, будто располагаешь особой информацией, недоступной мне. Это типично мужская черта, и из-за нее невольно начинаешь симпатизировать нашей «тяжелой бригаде», как мы называем в клинике «клиторный клуб».
— Серьезное обвинение.
— Так ты ею располагаешь?
— Нет.
Несчастье, из-за которого фон Эсслин лишился зрения, как ни странно, спасло ему жизнь, так как оно произошло примерно в то время, когда начался откат назад и ненависть внутри и вокруг его провансальской твердыни достигла наивысшей точки. В результате генерала поместили в глазную клинику недалеко от Нима, где он должен был лежать в темноте с повязкой на глазах, размышляя о том, где и когда допустил ошибку. Несмотря на неподвижность тела, его солдатский ум продолжал активно работать, тем более что маленькое радио, стоявшее возле кровати, сообщало генералу неутешительные новости, несмотря на препоны цензуры. Одному Богу было известно, сколько всего оставалось недосказанным. По правде говоря, упадок сил случился у генерала не в один день, усталость потихоньку накапливалась уже больше года; неожиданная перемена статуса вверенного ему региона, повлекшая за собой приток множества новых офицеров и военного имущества, лишь усилила усталость, которая постепенно овладевала им с тех пор, как он получил приказ взять на себя командование Авиньоном. Не привыкший к самокопанию, генерал все же частенько задумывался о причине всего происходящего. Дело было не в злосчастьях на русском фронте, которых больше не скроешь, и не в неудачах в Египте и Италии. Нет. Причина крылась в невозможности открыто обсуждать неудачи и таким образом искать новые пути и способы остановить откат их военной мощи и перегруппировать силы. Он не верил в то, что война проиграна, это еще не факт, ведь у потомков старых германских «псов войны» оставалось еще много сил, они могли бы исправить просчеты и добиться победы. Но это раньше, в иные времена создавшееся положение можно было бы обсудить, разработчиков стратегии собирали бы для честного разумного нелицеприятного разговора. А теперь попробуй произнеси что-нибудь еще, кроме как слов восхищения фюрером и его абсолютной мудростью; под угрозой была святость фюрера — и никто не смел посягнуть на нее.
А потом… Фон Эсслин старел, он чувствовал, как постепенно удлиняющаяся тень его жизни перемещается вперед, как замедляются его реакции. Подчиненных его все больше раздражала нерешительность генерала, до сих пор не знавшего, как лучше расположить войска, а ему не давали покоя три притока реки. В крепости, стоя перед большой картой Европы, поделенной на секторы, он все еще не терял надежды и подводил итог своим рассуждениям прежним, когда-то многозначительным жестом, то есть, уперев большой палец в Авиньон, он растопыривал остальные пальцы и медленно описывал ими круг, чтобы показать вверенное ему стратегическое пространство — помимо всего прочего, ворота в Италию и на Лазурный берег. План прорыва дальше на север он не принимал во внимание: пусть об этом думают другие. Однако людей и машин становилось все больше, они требовали присмотра, народу скопилось слишком много: прибывающие с русского фронта раненые, целые орды рабов-рабочих, добровольцы-фашисты всех национальностей, среди которых были даже русские, которые пробивали новые туннели-склады под акведуком Пон-дю-Гар. Генерал подумывал об отставке — в ближайшие годы, и о том, чем он будет заниматься на покое, однако все это было пугающе неопределенным. Каким станет мир, когда он подаст в отставку? Чтобы призвать мысли к порядку и взбодриться морально, он принялся старательно штудировать «Протоколы сионских мудрецов» и «Завещание» Петра Первого, русского императора, обе брошюрки он всегда возил с собой в небольшом пластиковом пакете. Эти ежевечерние занятия бодрили и успокаивали. Однако во время встреч с нетерпеливыми энергичными младшими офицерами ему делалось нехорошо; он чувствовал себя безнадежно устаревшим, видя, с каким насмешливым вниманием они слушают его речь. Он почувствовал досаду, узнав, что его называют «дедушкой». Это еще сильнее углубляло пропасть между двумя поколениями, между историческими эпохами. Фон Эсслин начал много пить.
Как раз в это время его поставили в известность, что он, если пожелает, может получить одного пленного — взамен своего денщика, которого призвали на строевую службу. Поначалу генерал сожалел о потере, потому что привык к денщику, однако сожаления растаяли как дым, едва в доме появился Кров с его подкупающей улыбкой, одновременно умной и приниженной. Он был недурен собой, строен, и всю свою юношескую сообразительность употребил на то, чтобы стать незаменимым. Среди окружавших генерала жестоких мастиффов он резко выделялся, был как лучик солнца в кромешном мраке. Этот парень умел делать все! Иногда фон Эсслин с удивлением мысленно подсчитывал его таланты. К тому же, Кров сам признался, его предки были богатыми буржуа, а отец — врачом. Он готовил, содержал в чистоте дом, прислуживал, полировал мебель, что-то вечно чинил… Старый дом Банко никогда еще не выглядел таким ухоженным — Кров был садовником, каменщиком, электриком, мастером на все руки… все проблемы легко решались его новым слугой, чья улыбка всегда излучала доброжелательность. По-немецки он говорил неважно и делал иногда очаровательные ошибки, которые порой были похожи на меткие каламбуры. Фон Эсслин пересказывал их в своем кругу. И все добродушно смеялись над его новым рабом. Кров очаровывал своего хозяина с поистине мефистофельским искусством. Он с горячим усердием следил за его гардеробом, иногда сам что-то чинил, он счищал щеткой сигарный пепел с кителя, когда генерал отправлялся на службу. Старик себя не помнил от свалившейся на него удачи — никогда еще ему не приходилось сталкиваться с такой услужливостью, да еще приправленной постоянным благодушием. «Ах, Кров, — однажды посетовал он, — почему ты не женился? Из тебя вышел бы отличный муж. Скорее, жена. Ха! Ха!»