— Олька, привет. Здравствуй, Клавдия.
А у моей милой дочери в глазах страх. Это понятно. Такого папу она еще не видела. Не доводилось ей видеть такого жалкого и страшного папаню. И глаза Клавдии мерцают от слез, хотя она-то чего? ей-то что за горе? Мы же бывшие, а не нынешние все-таки.
— Как ты? — спрашивает.
— Как вы-то? — спрашиваю ответно. — Как узнали, что я тут?
— Скворцов позвонил, — отвечает Клавдия. — Они там внизу, твои приятели. Придут после нас.
— Да? Придут? Хорошо, — отвечаю я не совсем своим голосом, тихим, кажется, и ослабленным.
— Оля, скажи папе что-нибудь, — просит Клавдия, отворачиваясь. Не может на меня смотреть.
Губы моей дочери дрожат, в глазах испуг и слезы.
— Ну, — говорю я, — чего ревешь? Живой же я. Шел ночью, а бандиты напали. Не ходите ночью.
— Папа, тебе больно? — выговаривает моя дочь.
— Есть немного. Так, вообще. Везде. Но это пройдет. Я живучий, Олька. Не плачь. А то сам зареву.
— Мы тебе вкусненького принесли, — всхлипывает она. Клавдия достает платок и вытирает ей глаза, а потом себе. Они обе, значит, все еще меня, неубитого, любят. Дочь точно любит, а Клавдия любить не имеет права, будем считать, что она просто переживает. Они сидят недолго, минут пять, как им, наверно, велено, да больше и не надо — видеть их мне тяжело и больно. Милая дочь, уходя, целует меня в шеку и шепчет, чтобы выздоравливал, а Клавдия не удерживается и говорит что-то сентенциозное: вот, мол, к чему привел мой образ жизни.
Затем приходят другие. Их четверо. Все в белых халатах, наброшенных на плечи. Они заполняют маленькую палату на двоих. Консилиум друзей-приятелей.
— Юраша, — жалобно говорит Илюша Скворцов, — здравствуй. Володя Рачительный, Андрей, Митя тоже узнают меня и здороваются: кто бодро, кто грустно. Я им всем жму руку своей правой, пишущей, и слабосильно спрашиваю, как они узнали, что я тут. Оказывается, при мне нашелся единственный документ — квиток от денежной ведомости Бюро пропаганды художественной литературы, давний, по которому в больнице меня вычислили — и позвонили. Ага, вот как. Понятно.
— Ты как, Юраша? — спрашивают они сочувственно.
— Трезвый вроде, — отвечаю я.
Это хорошо. Продолжай оставаться. Они врачей опросили, те говорят, что лежать придется долго и основательно, но худшее позади, а лучшее впереди. Врачи говорят, что я живучий и стойкий, хвалят меня.
— Ага, — соглашаюсь. — А как выгляжу? Фотогеничный?
Ну, о виде своем мне еще рано думать, говорят они. Меня, собственно, за бинтами не разглядишь. Но врачи говорят, что воскрешение мое — дело времени. Помаленьку-потихоньку, Юраша, восстановишься. Только надо сосредоточиться на восстановлении.
— А гостей рижских проводили? — спрашиваю я.
— Помнишь! — удивляется Илюша. — Проводили. Ну их!
— Мне бы журналов каких-нибудь.
— Принесем.
— Книг бы.
— Принесем. Пока вроде рано, а потом принесем. Ты пока отдыхай. Ты же давно не отдыхал.
— Порядочно.
— Ну вот.
— А еше, Илюша… Помнишь такую — Лизу? Фамилия Семенова.
— Помню.
— Она в газете «Свобода» работает.
— Понял. Дам знать.
— Спасибо, что зашли, — говорю я очень банально и невыразительно.
Кончай, Юраша. Они еще зайдут — и не раз. Главное, чтобы я отдыхал и восстанавливался. А они сейчас пойдут и слегка отметят мое воскрешение.
— Ну, правильно, — одобряю я.
Муть. Боль. Тоска. Я точно не знаю, зачем я пробудился. Врачи полагают, что сделали доброе дело, но я не уверен. Они меня часто посещают, врачи, в том числе и гинеколог Витя Мальков, знания которого на меня все-таки не распространяются. Он откровенно мне говорит, что вытаскивали меня трудно, и реанимироваться придется долго. То-то, то-то и то-то, разворачивает он передо мной медицинскую картину моего избиения. Проще перечислить, что осталось в целости.
— Но ты держись, — наставляет усатенький, по всегдашнему щеголеватый Мальков. А что еще он может сказать? Колите меня, накачивайте лекарствами, я не против. Я, пожалуй, хорошо выдерживаю боль и муть, но не уверен, что это надо. Мои сны ужасны. В них нет ни детства, ни смеха, никаких красок живых — ничего, кроме животного рева, мата и крови. Я начинаю верить, что жил лишь среди животного рева, мата и крови. Спать тяжело, а пробуждаясь, я опять закрываю глаза. Смотреть вроде бы не на что и незачем, потому что вокруг ничего не изменилось. Все то же, что было до больничной палаты. Нет ничего такого, чего бы я не знал раньше. Эта вторая моя жизнь, она не вторая, а последовательное продолжение первой, незаконченной. И я не говорю себе: «Ну, начнем по-новому, Теодор, по-иному». Восстанавливаюсь и все, заведомо зная, что обрету то же самое, что имел, но только более низкого качества. Однако, восстанавливаюсь. Это происходит помимо меня.
А прежде навещает Лизонька. Да, она приходит. Я удачно один в палате, сосед где-то курит. Лиза появляется и замирает на пороге, разглядывая Теодорова. Вероятно, она предполагала, что я не такой безнадежный. Я ее ободряю разбитой усмешкой: давай, мол, давай, приближайся! Лиза подходит к кровати. Я ее беру за руку. Светлое, узкое, зеленоглазое лицо ее по-прежнему светлое, узкое, зеленоглазое.
— Чего пришла? — спрашиваю я слабым голосом. Такой страдалец этот Теодоров!
— Ты же просил, — отвечает Лизонька.
— Не помню.
— Уйти?
— Погоди чуть-чуть. Дай погляжу. — И гляжу. И оцениваю: — Красивенькая.
— Да, получше тебя.
— По ночам не броди. А то будешь, как я.
— Я не брожу.
— Вот и не броди. Запрещаю. Как живешь?
— Не знаю, что сказать.
— Ну и не говори. Страшно испугалась?
— Что?
— Я говорю, ты страшно испугалась, что меня не убили? — Шучу то есть. Такой страдалец, а шучу! Это ценить надо.
Но Лизонька не улыбается. Без меня она разучилась улыбаться. Некому ее без меня рассмешить, развеселить. Она без меня может запросто умереть, так я думаю.
— Плохо тебе? — спрашивает она. А руку свою не убирает. Правильно. Понимает, что нельзя выдергивать свою руку из руки такого страдальца, как я. И по щекам хлестать меня сейчас несвоевременно, тоже соображает.
— Отдыхаю, — отвечаю я.
— Понятно. Отдыхай лучше. Я принесла сливовый компот. Любишь?
— Никогда не пил.
— А что ты любишь? Я ведь не знаю.
— Ну, тебя, — тотчас отвечаю я. Страдалец, мозги пробитые, а вишь, какой сообразительный.
Тут Лизочка убирает руку.
— Давай я пойду, — говорит она. — Мне на пять минут разрешили.
— Иди, что ж. А еще зайдешь?
— Дней через десять, не раньше.
— Почему?
— Опять командировка.
— И куда?
— К нефтяникам.
— Это плохо. Там опасно. Они пьют много. Взяла бы меня с собой.
— В другой раз. — Лизочка встает. Ни разу не улыбнулась. Ну и ни слезинки, само собой. — Выздоравливай.
— От души желаешь? — спрашиваю я.
— Конечно.
— А это самое… на прощальный поцелуй не потянешь? — слабо проговариваю я. Страдалец, страдалец! Кто же такого не пожалеет? Разве кобра какая…
Лизонька глубоко вздыхает, наклоняется и бегло касается губами моей щетинистой щеки. Я успеваю пишущей рукой погладить ее по волосам.
Только и всего. И нет ее, как не было.
А вопросы остались. Ничего все-таки не понимаю! Муть, боль не дают думать.
На месте Лизы появляется некто из милиции, мой запоздалый защитник.
Он с блокнотом, он берет у меня интервью. Но ничего толкового я ему сообщить не могу, лишь: трое, рослые, молодые. И говорю: пусть живут!
— Пусть живут? — переспрашивает.
— Пусть.
— Прощаете их, значит. Ну-ну, — кривится он. То есть мое всепрощение вызывает его отвращение. Удаляется.
Еще Суни. Еще Нина Медведева. Еще кое-кто.
Я никогда не болел, разве что в раннем детстве. Нет привычки и навыка лежать бессильно в кровати. Моя жизнь проходит предо мной. Ваша жизнь проходит перед вами? Моя жизнь проходит предо мной: ранняя и поздняя. Раннюю я люблю сильней, чем позднюю, но и о поздней не сожалею. Шел прямо, целенаправленно. Хоть бы раз свернул куда с магистральной линии — не было этого. Чего не было, того не было! Сознательно приближался к этой больничной кровати. Зачем? А спросите что-нибудь полегче! Зачем вы уподобляетесь самим себе? Зачем живете так, а не этак? Зачем кричите на ребенка, который не хочет вас повторять? Какую любовь выбрали и зачем? Не хотите ли поменяться со мной своей жизнью? Чего боитесь и зачем? Какая смерть предпочтительней — под каблуками, или в раковом корпусе, или в уютной семейной постели? Не знаю даже, что вам и ответить, как и самому себе. Может быть, вы знаете, а я нет. Но и ваши знания, видит Бог, не универсальны. По-моему, лишь к упорядоченности стремитесь. К неукоснительному выполнению школьных правил поведения всего лишь. Вчерашний ваш день благополучный — лишь старательно выполненный урок. Ну и что же? Ну, и ничего. Продолжайте.