— Моя приглашает вас всех в кабак. (Полиглот!) А ему отвечают: согласны. (Понимают!)
А ресторан называется, представьте себе, «Турист».
— Чаевые я вам не дам, — заявляет Теодоров официанту при расчете, когда остальные встают из-за стола.
— Ну, и хрен с тобой, — добродушно отвечает официант. Ничуть не обижается.
Возвращение в номер сопряжено с разными трудностями: падением Марты на лестнице, стычкой с дежурной по этажу, долгой возней с неподатливым замком. Контуры, тени, блики — знаете, что это такое? Почему не даю объемное изображение Марты, Байбы? Почему чураюсь обобщений, выводов? А потому. Я не специалист по снам, легким и тяжелым, не толкователь их. Это ведь не жизнь — то, что происходит, — хотя и жизнь несомненно продолжается. Но лишь в снах, легких и тяжелых, возможно невозможное: например, заплутать, как в глухом лесу, на этажах гостиницы и вдруг осознать, что едешь один на ревущем КАМАЗе, а водила спрашивает:
— Так куда тебе?
— А вот сюда, налево.
— Точно?
— Может, направо.
— Так куда?
— Останови здесь.
Он охотно останавливает. Я расплачиваюсь, сползаю по приступке на землю. Озираюсь. Странно! Город, конечно, Тойохара, как прежде, но ни дома, ни огни, ни направление улиц ни о чем не говорят и ничего не подсказывают писателю и человеку. Отовсюду должна быть видна телевизионная вышка, на которую даже слабоумный сориентируется, но, похоже, ее за несколько последних часов снесли под корень чудо-монтажники. (По твоему наущенью, конечно, Семенова!) Чтобы я заплутал, заблудился, затерялся, как одинокий овн, от стада отбившийся, и погиб, жалобно блея. Злая ты, Семенова. Очень! Я думал, ты добрая, а ты злая. Разве я виноват, что твоя сестрица такая соблазнительная и порочная? Я ее не воспитывал, скорей уж ты. И не моя вина, могла бы сообразить, что не искоренены на земле всякие вирусы и микробы и эти самые… как их?.. гоноккоки. Узко понимаешь жизнь, Семенова. Близорукая ты, вот что я тебе скажу. Пожила бы годик-другой-третий с Теодоровым, небось больше бы получила полезных знаний, чем на Ленинских своих горах, в престижном своем нивирситете. Вишь, и Луны уже нет на небе, почти по Гоголю. Читала Гоголя? Гоголя ты, может, и читала, а жизнь понимаешь очень узко. Какие-то личные болячки, обиды для тебя важней, чем любовь. Любовь, говорю, слышишь? Повторяю громко, для глухих: любовь! Это тебе не хрен собачий. Любовью, Семенова, дорожить умейте. С годами дорожить вдвойне. Любовь, елки-палки, не вздохи на скамейке и, бля буду, не прогулки при Луне. Так-то вот! А ты думаешь, что легко найдешь заместителя Теодорову. Ошибаешься. Век будешь искать, до седых волос, а не встретишь аналога. Я очумительно самобытный. Я когда родился, то акушерка испугалась — так я на нее пронзительно умно взглянул. И подмигнул при этом, помню. А ты — «гад, скот, сволочь», словно я без тебя этого не знаю. Могла бы приберечь эти слова для моего предсмертного часа. Агонизирующий Теодоров понял бы. А то в самый разгар любви на тебе. Зверина!
Так бормоча и рассуждая, я бреду темным двором и утыкаюсь в подъезд, явно знакомый по сорванной двери и жалким останкам телефона-автомата. Чудо, но я не удивляюсь. Я готов и к этому — к подъезду Суни. Ибо провидение меня бережет, — понимая, как я прав и как несправедлива Семенова.
И Суни, открыв дверь, сразу понимает, что меня надо беречь и любить. Их вождь Ким Ир Сен тоже, думаю, приветил бы меня, ввались я сейчас в его резиденцию. Потому что корейцы не такие злые, как ты, Семенова.
— Туфли снимай! — кричит Суни. (А между прочим, в длинной ночной рубашке.) — Сумеешь?
— Смогу. А выпить у тебя есть?
— А тебе будто надо!
— Надо.
— И сразу свалишься, да?
— Нет, Суни, я нынче спать не намерен. Тр-рагедия, Суни.
— Что — Семенова отлуп дала?
— А ты не радуйся, Суни. Ишь, как ты возрадовалась. Ну, дала. Но Бог-то все видит. Накажет.
— Она на работу не вернулась. Ее редактор искал. Он ей завтра влупит.
— Правильно сделает. Плохая она. А ты хорошая.
— Молчи, изменщик! Скажи спасибо, что у меня никого нет. А то бы не пустила.
— Спасибо, Суни, — выговариваю я внятно, — что у тебя никого нет, что так меня ждала. Куда идти?
— В комнату, куда!
— Ошибаешься. В туалет.
В туалете (брысь, Эдичка Лимонов, не подглядывай!) меня, разумеется, выворачивает смесью твердого и жидкого. (Кому не по душе, не читайте, а я правду говорю.) Но выхожу я, ополоснув под краном личико, с новыми силами и по-прежнему талантливый. Мой талант не выблюешь, хоть всю жизнь блюй — правда, Суни?
— Чи-иго?
— А, ладно! Вина бы, Суни, хорошо бы.
— Все у меня выпиваешь! — кричит ночная рубашка.
— А тебе вроде жалко? — хмурюсь я.
— Учти, мне завтра на работу.
— Мне-то не на работу.
— А мне на работу!
— Тебе-то на работу, а мне нет, — настаиваю я на своих правах свободного художника.
— Полвосьмого выгоню, учти!
— Ну, иди, иди, не пугай! — отправляю я Суни на кухню и громко продолжаю: — Суни, слышишь! Ты завтра Семеновой не вздумай сказать, что я у тебя был, ладно? Ты же умеешь молчать, я знаю.
— Боишься! — слышу из кухни.
— Нет, Суни. Мне уже ничего не страшно. Все я знаю и понимаю, вот что обидно. Суни, давай поженимся назло Семеновой.
— Как же!
— Конечно, — обижаюсь я, — тебе Ким Чен Ира подавай. Националистка ты!
— А ты блядун и пьяница.
— А ты чимча и пенсе!
— Добьешься, не налью!
— Нальешь, нальешь. Ты же не такая злая, как Семенова. Представляешь, Суни, она может укусить! Страшно ведь!
— Я тоже могу укусить. Посильней твоей Семеновой!
— Да, ты тоже можешь, — вдруг соглашаюсь я, поникнув. — Как же быть? Что мне делать, Суни? Где выход?
— Вот! — входит она в комнату с подносом, а на подносе бутылка «Агдама» и тарелочка с колбасой и сыром. — Больше ничего нет.
— Мало, — укоряю я.
Суни по-корейски что-то шипит — какой-то непонятный мат.
— Суп тебе, что ли, согреть? — кричит она.
— Не надо. Лучше поцелуй. Меня сто лет никто не целовал. Одинок я, Суни.
— Ври больше!
— Скоро умру.
— Да перестань ты! На ночь каркаешь!
Но ставит поднос и целует, как прошу, — формально, правда.
Пропускаю полчаса. За полчаса ничего не происходит. Лишь вино в бутылке на две трети уменьшается. Лишь Суни, разгорячась от агдама, расслабляется, теплеет и льнет, прося ласки, лишь я тяжело мрачнею, цепенею и удаляюсь в свои окрестности.
— Раздеваться думаешь? — начинает сердиться хозяйка.
Тут Теодоров наливает в свой фужер остатки из бутылки, выпивает одним махом, встает и идет к двери. Суни думает, что он отправился в туалет, но Теодоров в прихожей натягивает нерасшнурованные туфли, привалясь к стене. Суни выбегает следом. Маленькая, в ночной рубашке.
— Ты куда? — не понимает она.
— Суни, я тебе надоел. Я пойду.
— Не бесись!
— Нет, пойду. Извини, Суни. Пойду, — бормочу я. Красные справедливые пятна гнева вспыхивают на ее щеках.
— Пришел, все выпил и убегаешь, гад! — кричит она.
Вот опять Теодоров стал гадом, во второй уже раз за день!..
Чувствую, что затягиваю, расползаюсь мыслью по древу. Но ночь-то необычная, бесконечной длительности. Она густеет, темнеет, наливается внутренней силой. Последняя, может быть, ночь или предпоследняя, кто знает. Дождь закрапал из темного безлунного неба. Одна лишь звезда, неизвестно какая, без имени, светит низко над горизонтом в океанской стороне. Страшная городская тишина. Временное вымирание всех жителей. Редкое окно светится, а за тысячами темных — оцепенелый сон.
Могут ведь не проснуться, думаю я, и сами того не заметят. Не боятся спать, надеются вернуться. Путешествуют с боку на бок. Как дети, ей-богу, полагаются на утреннее солнце. Не жалеют утраченного времени, как дети, ей-богу, неразумные. В дальних краях… в глубинах земли… там, на западе… там то же самое. Тут проснутся, как дети, чтобы продолжать, там лягут утомленные. Я хотел бы летать сейчас ночной бесшумной совой с проницательными глазами, осеняя взмахом крыльев ваш сон. Но всего-то иду по пустому городу, покачиваясь, безнадежно приземленный. Знаю даже направление — наискосок. Не может того быть, думаю я, чтобы ее окно не горело. Она не может спать, как ребенок. Исключено. Она, конечно, стоит у окна, высматривает темную фигуру своего любимого. Любимый — это я. Любимый приближается. Я помашу зажженной сигаретой, как фонариком: вот он я! Она откроет окно, спрыгнет с третьего этажа, и я ее легко поймаю, как малого ребенка. Мы сольемся. Я скажу: — Простила? — Она скажет: — Угу. — Я унесу ее к себе домой на руках и никогда больше, до окончания дней не выпушу из квартиры. А зачем? Нам и вдвоем неплохо. В сущности, нам и вдвоем неплохо, скажи, Лиз! Мы так долго друг друга искали, что временами отчаивались. Теперь глупо теряться вновь — скажи, Лиз!