Скупой, скаредный какой-то свет неба. Скаредный свет моря. На душе пустынно, как в этом море. Курс вест, пункт назначения известен. Знакомая «Ольга Андровская» не подведет, доставит куда надо в срок. Ну, а дальше? Подскажите дальнейшие события.
Чья-то рука ложится мне на плечо. Я оборачиваюсь. Это Илюша. Пьяненький, улыбчивый.
— Как понять, — вопрошает он, — что ты здесь? Марта тебя заждалась.
— А хрен с ней. Я с Курилами прощаюсь.
— Нехорошо, Юраша. Так хорошие люди не поступают. Ты меня удивляешь, — укоряет Илья, закуривая под редким дождиком.
— Слушай, Илюша, можешь не верить, но я завязываю.
— С чем?
— Со всем. Новую жизнь начинаю. С этой минуты.
— Да?
— Да.
— Рад за тебя, Юраша. Давно пора. Я приеду и тоже завяжу. Надолго.
— Вот правильно.
— Значит, вместе завяжем. Здорово получится. Все будут удивляться. Сочувствовать.
— Пусть.
— За это решение, по-моему, надо выпить, Юраша.
— Можно. Прощальную, — соглашаюсь я.
Спим мы в эту ночь странно — кто где, и просыпаемся странно: я, например, в детской кроватке, которая стоит в нашей каюте, а не рядом с Мартой. Видимо, ночью я от нее сбежал, ведомый подсознательной мыслью о нравственном обновлении. Просыпаюсь в ужасе, еще затемно, запутавшись ногами в сетке.
Кое-как освобождаюсь и, хлебнув остатки бальзама, встречаю скупой, скаредный рассвет на палубе.
А вскоре… пропускаю… мы прибываем в порт назначения, где группу латышей-туристов ждет автобус, который и нас подвозит в город Тойохару. Здесь меня сразу охватывает страшное нетерпение. Кое-как, бегло прощаюсь я с Байбой, Мартой, третью не помню… бегло спрашиваю Илюшу и Володю об их планах… и вот уже спешу от центральной площади к Дому журналистов.
Я чувствую: Лизонька в городе. Она здесь, она приехала. Мне кажется, что я двигаюсь по воздушному коридору, пройденному ей и сохранившему еще ветер ее движения. Как прекрасная овчарка, я чую запах ее недавних следов. Здесь она, несомненно. Приехала. Прибыла. Ждет меня.
В Доме журналистов у меня много знакомых, но я жму руки на ходу, не задерживаясь, — и вот врываюсь с разбега в Лизин кабинет.
В кабинете одна сотрудница, а именно — Суни, сидящая за пишущей машинкой.
— Приветик! — удивленно восклицает она, увидев меня. Я быстро к ней подхожу, бегло целую в щеку.
— Здравствуй, Суни. Жива-здорова? Хорошо выглядишь, молодец. А где эта самая, которая Семенова? — с ходу спрашиваю я.
— А тебе только ее надо?
— Брось, Суни. Какая ты!.. Знаешь ведь, как тебя люблю. Так где она? Приехала?
— Приехала, приехала, — сварливо отвечает Суни, маленькая и нарядная.
— И где же она? Ну?
— Домой смылась. Плитку забыла выключить с кастрюлей.
— Давно?
— Только что.
— Ах, Суни, как хорошо ты выглядишь! Дай еще раз чмокну. И как она?
— Что как?
— Ну, вообще как она? Здоровая, веселая? Про меня спрашивала?
— Сто раз. Надоела.
— Ты ее не обижала, Суни, нет?
— Нужна она мне! Мы почти не разговариваем.
— Правильно. Так и надо. Ну, я побегу, Суни. А ты работай, выдавай строчки. Привет тебе от Ильи.
— Пошел он!..
— Ну вот, сердишься. Не надо сердиться, Суни. Будь здорова. Увидимся. Хорошая ты, — прощаюсь я с ней и выскакиваю из кабинета.
Страшно спешу, чтобы застать Лизоньку в общежитии. Но, конечно, не везет. Около магазина «Океан» меня перехватывает мой коллега по писательскому сообществу, некий прозаик Тоболяк. Пьяный, конечно, балдой.
— Здорово, Теодор, — жмет он мне руку и не отпускает. — Давненько не виделись, как дела?
— Хорошо. Нормально. В порядке. Слушай, я спешу.
— Успеешь. Читал мою новую книжку?
— Какую?
— «Четверо на острове» называется.
— Не читал и не буду.
— Это почему ж?
— Хреново пишешь, Тоболяк.
— Ну да уж! — ухмыляется он, пьяный, балдой по обыкновению. — Тебе бы так писать.
— Я лучше пишу. Ну, пусти! Опаздываю.
— А куда спешишь? К бабе? — нагло усмехается этот так называемый прозаик.
— Не твое тоболячье дело. Пусти.
— Займи десятку — пущу.
— Вот держи! И сгинь!
Я его оставляю около «Океана», куда он направляется, надо думать, за любимой селедкой, и, опять уловив Лизин воздушный след, устремляюсь вперед. «Мудила! — бегло думаю о нем. — Всегда попадается на дороге. Надоел до рвоты. Сколько денег уже мне задолжал и не отдает. Ну, как-нибудь посчитаюсь за все, будет знать!» И через пять-семь минут уже взбегаю на третий этаж медицинского училища. Втягиваю воздух носом: пахнет дымом и гарью — и чем ближе к 309-й, тем сильней. Господи Исусе! Не спалила ли Лизонька свое жилье, не угорела ли сама, радость моя? Я распахиваю дверь 309-й.
Я распахиваю дверь 309-й.
Дверь 309-й я распахиваю.
С ходу я, Теодоров Юрий Дмитриевич, распахиваю дверь 309-й комнаты.
Лизонька стоит около открытого окна, куря.
Семенова Елизавета около открытого окна, куря, стоит.
Лиза! Это ты стоишь, куря, около открытого окна?
Следов пожара нет, но дым и гарь сожженной кастрюли еще не полностью выветрились.
Лизонька быстро оборачивается.
Я быстро вхожу.
Мы безошибочно узнаем друг друга. Мы уже раньше встречались.
Не здороваясь, ничего не говоря, ни одного звука не издавая, как какая-то черная моль или летучая мышь, я в несколько шагов пересекаю чадную комнату и крепко хватаю Лизоньку за узкие ее плечи. В ту же секунду жестокая, зверская пощечина ослепляет меня.
— Ого! — восклицаю я, отступив.
Серия ослепляющих пощечин. Жестоких, зверских, болезненных. Лизочка бьет не целясь, как придется, со всей своей силой и свирепостью, теми же самыми руками, которые ласкали неоднократно меня — теми же самыми! — по щекам, по губам, по вискам, по ушам, — хлещет, как нагайкой, как станичная какая-нибудь казачка, с закушенной губой, с остервенелыми глазами, причем, совершенно молча, как дикая немая.
— Перестань! — ору я, хватая ее за руки. — Больно же, дурочка! Она впивается зубами мне в кисть и, взвыв, я ее отпускаю. Хлесть! хлесть! — продолжается работа. Ну, кажется, довольно! Я хватаю подушку и кидаюсь на радость мою. Обхватив через подушку (а чтоб не кусалась), я валю ее на кровать и придавливаю своим телом. Лизонька бьется подо мной, мычит под подушкой, но я, товарищи, держу ее крепко, эту озверелую, приговаривая:
— Ну, успокоилась? Успокоилась?
Бьется, мычит — и вот расслабленно затихает. Не задохнулась ли? Не придушил ли я мою радость?
Поспешно я встаю, отбрасывая подушку. Лизонька лежит неподвижно с закрытыми глазами. Необыкновенно красивая, бледная, светловолосая покойница.
Я, задыхаясь, говорю:
— Даешь ты однако! До кости прокусила. Морду расквасила. За что?
— Пошел вон, сволочь, — слышу ответ. Глаз не открывает, не шевелится.
— Вот уже и сволочь. А то любимым звала. Кто же я?
— Сволочь. Гад. Подонок, — слышу ровный ответ. Не шевелится. Глаз не открывает. — Пошел вон, скот.
— Погоди, давай поговорим спокойно. Уйти я всегда успею.
— Ты, тварь, лучше уходи побыстрей, а то я за себя не ручаюсь. Ты меня еще не знаешь.
— А ты меня. Может, я и скот, но не окончательный. Не безнадежный. Я пришел повиниться и покаяться. Ты можешь это понять?
— Убирайся, говорю. И не попадайся мне на глаза, тварь.
— Хорошо. Сейчас уйду. Закурю и уйду.
— Немедленно.
Все еще не шевелится и не открывает глаз.
— Лиза! — говорю я, вдруг всхлипнув. — Какого черта! Я бы тебе все, что угодно, простил. Обматерил бы и простил. Так надо. Такая жизнь. Я каюсь, а ты прости. Неужели не можешь?
Она рывком садится на кровати. То есть оживает. Я бросаю беглый взгляд — где нож? Успею перехватить, если он ей понадобится?
— Теодоров, тварь, ты хочешь крови? — ровно спрашивает журналистка Лизонька. (Леди Макбет города Тойохары.)
— Нет, не хочу. Зачем?
— Тогда уходи, а то прольется.
— Ладно, ухожу! Убедила. Но милосердия в тебе, Семенова, ни хрена нет. Подумай об этом!
— Попробуй только появиться!
— Никогда! Сама придешь. Очухаешься и придешь, — озлобляюсь вдруг я.
— Скорей повешусь, подонок.
— Тоже выход. Прощай! — швыряю я сигарету в таз под рукомойником.
— Сдохни, скот, — желает мне Лизонька Теодорова. И я выхожу из 309-й, шваркнув дверью.
С красной мутью в глазах, словно зрачки мои в кровь расквашены, я выхожу из 309-й. Сосу кровоточащий укус на руке, вытираю кровяные сопли, кашляю, сморкаюсь, всхлипываю. Трясет меня. Еще бы: пережил бандитское нападение. «Ну, Лизка, — бормочу, — не прощу тебе. Писателя по лицу бить придумала, зверина. И было бы из-за чего. Не СПИД же, не сифилис, а какой-то паршивый триппер! А ты, зверина, по морде. Любимая называется! Не прощу».