На другом конце города, за поворотом, натыкаемся на батальон солдатни, грабящей сыроварню. Голод уже давно кусает нас за живот. Я указываю Марии, чтобы она ждала здесь, в подворотне, в маленькой боковой улочке, а сам вхожу в сыроварню, раз уж так. Если у немцев есть время, чтобы запасаться, — у меня и подавно. Они-то уж лучше меня знают, далеко ли стоят русские. Ну а мне-то бояться скорее этих надо, не русачков же… Хотя вообще-то уже становится непонятно.
Рослая серо-зелень окунает свои каски в чаны двухметрового диаметра и извлекает оттуда до краев наполненные простоквашей, созерцает ее в экстазе, извергая сладострастное ржание и погружает в нее лицо, размазывая по волосам, глазам и ушам, шлепая творогом в морду друг другу; ржут до смерти. Один пузатый поднимается на край чана и так и плюхается задом вперед в белую феерию. Летят брызги. Ну прямо дети!
Да, но я живу без пайка вермахта. Я-то здесь не для лакомства и не для ржачки. Мне-то семью кормить надо. Протискиваюсь, как крыса, среди этих веселых козлов, обвешанных клацающими смертоносными железяками, среди этих веселых козлов, которые вдруг могут вспомнить, что проигрывают войну и бегут от врага, и осознают всю дерзость этого несчастного говнюка, вашего покорного слуги, находящегося еще под их властью, — пока обратное не доказано, — этого несчастного говнюка, еще более побежденного, чем они сами, ведь побежденного ими, а он, этот ваш покорный слуга, пользуется несчастьем Великой Германии, чтобы наполнить свое презренное сраное пузо. Только немцы имеют право грабить Германию. Спешу наскрести там и сям остаточки в дырчатых кастрюлях, где отстаиваются сыры на разных стадиях выварки, как вдруг с грохотом преисподней стеклянная крыша обваливается на меня тысячью мелких осколков. Ныряю под железный стол, пулеметные пули цокают по звучной жести, дырявят чаны, раскалывают белые плитки стенного кафеля. Каждый раз, когда в кого-то попало, — раздается крик, но скорее от ярости, чем от боли. Когда самолет пикирует, рык мотора усиливается, как в жестяном ведре, в ведре огромном. Еще раза два-три он пикирует, и каждый раз, — така-така-така, — а потом с пустыми обоймами уходит, довольный, помахивая хвостом.
Протискиваюсь наружу. Пусть раненые разбираются сами, не моя же война, в конце-то концов! Возвращаюсь к Марии, в ее подворотню. Вот уж досталось мне! Будто это моя вина… Ну, разумеется, испугалась. Всегда она так реагирует!
Во всяком случае, раз здесь еще ошиваются вояки, единственный императив — уйти из этих нездоровых мест. Что мы тут же и делаем. При первой возможности пускаемся по деревенской тропинке — и вот мы опять на природе, и сумерки подкатывают тихо-тихо.
* * *
Все спокойно. Даже канонады больше не слышно. Германия будто смирилась. Ждут русских, как ждут почтальона.
Виднеется нечто вроде большой фермы-крепости. По другую сторону от дороги — домик, совсем новый, еще не отделанный, «только коробка», как говорится у нас, в строительном деле. Мы входим во двор, скорее парадный, чем ферменный, так просто, посмотреть, не осталось ли там охапки соломы и остатков супа. Навстречу нам выходит высокий тип, настоящий джентльмен-фермер, галифе (а как же!) заткнуто в красивые шерстяные носки с шотландским узором, крупной вязки свитер под горло, пиджак в талию, усы внушительные, седые волосы гладко прилизаны бриолином — настоящий прусский юнкер{123} чистой воды, но услужлив как лакей и даже, — да-да! — холуй, прямо стелется!
Покушать? Да ради бога! Сейчас он распорядится и нам принесут. Но пройдите сперва со мной, я вам покажу… Подводит нас к домику по ту сторону дороги, открывает дверь, вручает мне ключ. Построил, чтобы принимать своих родственников, но они теперь уже не приедут, разумеется… Разумеется? Ах, вот как? Пахнет свежим цементом внутри. Запах моего племени. Штукатурка еще не высохла, но уже расставлена мебель: кровать, то есть нижняя половина разъемных нар из еловых досок, лагерная мебель, лагерный стол, лагерный табурет. Лагерные одеяла. Хотя бы не привыкать… Я не совсем понимаю, но мне все равно. Вода стекает в раковину: это он мне показывает. Туалет работает. Окна открываются и закрываются. Тяга в печке хорошая. Если хотите побольше дров, bitte schön! Есть картошка свежая, отварная. Что вы хотите к ней? Speck oder Würstchen? Сала или сосисок? Смотрю на Марию. Быть не может! Я бормочу: «Гм… да, сосисочек бы… сойдет». Он уходит.
Смотрю на ключ. Смотрю на Марию. Мы падаем друг другу в объятия, смеемся до издыхания, мы ревем от счастья, я бегаю с ней на руках по комнате, бросаю ее на тюфяк, падаю на нее, мы возимся, смеемся, я бегу повернуть ключ в замке, кручу без устали в обе стороны — дешевенький ключ в жестяном замке, но ключ, замок, дом, черт побери!
В дверь стучат. Девица, — белокурая и краснеющая, нос весь в веснушках, — приносит нам кастрюлю вареной картошки, совсем горячей, четыре сосиски, два сморщенных яблока, тарелки, ножи и вилки, крынку сидра, и все это в корзинке, покрытой сверху чистейшим полотенцем, — bitte schön, — а потом уходит с маленьким реверансом, сказав: «Mahlzeit!».
Мы кушаем. За столом. Даже со скатертью — кухонным полотенцем. Улыбаемся через стол друг другу. Я говорю:
— Не знаю, как ты считаешь, моя дорогая, но мне кажется, что мы могли бы остановиться здесь, чтобы друзей поджидать. А?
И вдруг мне приходит в голову:
— Послушай, надо же будет расплачиваться за все это! А денег-то у нас нет!
Мария смотрит на меня с жалостью. Стучит мне по лбу своим указательным пальцем.
— Ой, Бррассва! Ты что, не понял? Этот немец боится. Страшно боится. У него же страх на лице написан. Богатый. Он делает так же, как делали богатые немцы в Берлине, в последнее время, ты помнишь? Хочет, чтобы мы стали его друзьями, потому что воображает, что мы защитим его перед Красной Армией.
Я прыскаю. Бедный старик! Если б он знал, насколько нам самим нужна защита!
После обеда, как настоящие буржуа, мы совершаем положенный моцион вокруг нашего дома. Канонада смолкла. Где-то вдали, едва слышно, — грохот. Танки? Какая-то птица неуверенно пробует свою песню. «Solovei», — говорит Мария. Соловей? А я думал, что соловьи бывают только в книгах. Слушаем соловья.
Занимаемся любовью, как дети, которым это в новинку. Как звери, бедные звери, у которых только это и есть. А что же у нас еще?
Мария засыпает, а я не могу. Слишком уж возбужден. Мария здесь, всем телом прильнула ко мне, и вот теперь, наконец, ад позади, шкуры наши им не достались, мы вместе, оба, плевать на них, жизнь начинается, черт побери, жизнь начинается!
— Бррассва!
Мария трясет меня. Что за кровать?… Ах да! Все вдруг всплывает. Уже совсем светло. Не сообразили ставни закрыть, с непривычки.
— Смотри!
Смотрю. За окном, перед воротами большой и красивой фермы, стоят два солдафона, у каждого по велосипеду. Вид у них немного растерянный. Ну, так что? Пусть сами и разбираются… Мария смотрит на них неотрывно. Сжимает мне руку. Она дрожит.
— Кажется, наши!
А потом бросает меня, открывает дверь, бежит к этим двум типам, кричит: «Nachi! Nachi!» Я тоже бегу, она бросается на шею первому, кто попался ей под руки, я прыгаю на шею второму, мы целуемся, оба солдатика страшно довольны, а главное, чувствуют явное облегчение от того, что наконец хоть кто-то их может осведомить.
Так вот они! Советские. Красная Армия.
Прежде всего они пьяны, пьяны в дупель. Вцепились в рули своих немецких велосипедов, — слава богу, что хоть те у них есть, — покачиваются, издают очереди мелких иканий, перемежающихся короткими отрыжками. Добрались сюда они наверное не на великах. Велики служат им костылями. Жарко — поэтому без шинелей, в одних рубашках странного цвета, отдаленно напоминающего розовое дерево, такие я уже видел на русских военнопленных, галифе небывалых размеров, схваченное мягкими цилиндрическими сапогами до самых колен. Черепа блестят, как шкуркой надраенные. Маленькая пилотка прилеплена сбоку, — как еще только держится! Один из этих парней красуется пятью медалями на груди — здоровенные бронзовые медали выстроились в шеренгу, слегка перекрывая друг друга, справа-налево, на каждой из них рельефный танк и красивые цветные ленточки с каемочками: красные, зеленые, желтые, которые наверняка имеют какой-то точнейший военный смысл. На втором — всего три медали.
Тот, кто, как видно, командует, Пятимедальный, кладет конец лобзаниям. Отталкивает нас на расстояние вытянутой руки, принимает официальный вид, пытается высвободить голову из-под ремня своего смешного автоматика с деревянным ложе и какой-то коробкой от камамбера, втиснутой поперек, — одной рукой он никогда не сможет высвободиться, поэтому приходится ему помочь, придерживая велосипед, а он прикладывает мне автомат к пузу и — шутки в сторону — спрашивает:
— А вы кто такой?