Дедушка отставил стакан и вышел из кухни, но по пути ему попалась на глаза тарелка, которая одиноко стояла на скамье, белая и чистая, с голубой каемкой. Как нелепо, как нелепо, подумал он, идя в коридор. В начале эпохи главы государства он заказал в Лондоне сервиз на 70 персон со знаком правителя: буквой «П» и раздвоенным исландским флагом. Такой же знак красовался на таком же количестве ножей, ложек и вилок, которые все были серебряные.
Свейн Бьёрнссон, очевидно, вовсе не рассчитывал, что Исландия станет самостоятельной республикой, тем более, при нем.
Он прошагал в сени и снова вверх по лестнице, держа путь в спальню. Бабушка Георгия при скрипе двери заворочалась и резко вскочила: «Er det allerede morgen, min skat?»[198] Он не ответил, а прошел к окну и начал возиться с занавесками, а руки у него почти дрожали. Фру повторила вопрос, но он ответил не сразу. Его часто сердило то, что супруга посла Исландии, правителя Исландии, а сейчас без пяти минут президента Исландии так никогда и не овладела исландским языком, хотя на это ей было дано целых сорок лет, но в это утро ему захотелось разбить окно и погрозить ей осколком стекла.
«Er der noget galt, min Svend?»[199]
Он повернулся и посмотрел на Данию, лежащую в постели, пожелтевшую и седую. Как вообще сложилось, что такая умница за сорок лет так и не выучила язык? Наверно, для этого было какое-то препятствие в глубинах ее души. Какое-нибудь презрение народа господ к карликовому языку, какой-нибудь чисто датский бес, который велел ей: не учи то, что ниже тебя. И снова в который раз ему представился как при вспышке облик Лоне, в золотистом свете в гостиничном номере в Лондоне в тридцать девятом году, – такая резвая, смеющаяся, причем по-исландски.
«Hvad er det som plager dig, min ven?»[200]
«Ах, ничего».
«Jo, det må være noget»[201].
Дедушка отделался фразой:
«Все дело в этом президентском посте. Честно признаться, я не знаю, подхожу ли я на эту должность».
Окно с мелким переплетом глубоко сидело в толстой каменной стене: дом в Бессастадире был старейшим в стране. Снаружи была трава, по-ночному зеленая. А где-то проснулся ветер; залив был весь в бурунах, а травинки, казалось, махали человеку в окне, тысячи и тысячи разом.
«Men de har ingen anden»[202].
«Что?»
«Islændingene. De har ingen anden»[203].
«Да», – ответил он и снова посмотрел в окно на родную землю, мол, надо смириться.
Они выберут на эту должность человека, который для них не важен, для которого эта должность не важна, на церемонии, которая явно не важна для бога. И все же он будет стоять там при тысячах шляп и криках «Ура!» на устах, обезумевший от радости и промокший до нитки, с солнечным светом в сердце и детским оптимизмом в глазах: исландский народ.
«Да, народ», – пробормотал дедушка самому себе тоном строгого папаши, в конце концов сдавшегося на громогласную волю ребенка: дитятко хочет это.
И тут он вдруг забеспокоился, что ему придется предстать перед своим приятелем Кристианом Х, жалким и брошенным, в качестве вождя бессовестного народа. А ведь король так тепло с ним попрощался, когда они в последний раз виделись. И тут дедушке в голову пришла блажь, что вместо руки он пожмет королю Дании ногу, а король от этого громко вскрикнет.
В те минуты, когда дедушка неуверенно копошился с утренними занавесками, осознавая, что становится президентом Исландии ради других, но отнюдь не ради себя самого, я шла по моему польскому ночному лесу на восход и сейчас забрела в какое-то царство папоротника, растений неизвестной породы, доходивших мне до талии. Высоко над головой кроны деревьев стояли в безмолвном лесном дозоре. Огонь у меня между ног тихонько потрескивал, а в голове был туман, как будто по ней стукнули. И самое удивительное: я больше не видела перед собой лицо Марека, а о том, то произошло, помнила смутно. Тело сомкнулось в кольцо вокруг своей утраченной девственности и утешало Герру, ее душу и саму ее, но отмело прочь все эти «где», «кто» и «как».
Может, причиной тому были первобытные условия (лес и рассвет), но во мне вдруг пробудилось наследие поколений, которое я неосознанно носила в себе, словно цветок-спасатель, который в мгновение ока разрастается и дает укрытие всем растениям. Конечно, и маму, и бабушку, и прабабушку, и всех их праматерей когда-нибудь изнасиловали. На сеновалах, под сеновалами, на лугу, на поисках овец, на пустоши, в гостиной, в рыбачьем бараке, в сарае, на танцах, в лесу, на корабле, в замке, лачуге, саду, огороде. И постепенно женщины развили в себе этот механизм психологической защиты, который сейчас поднялся из моего сознания, будто цветок из земли, и не позволил мне видеть то, что произошло. Надев юбку и кофту, я перестала походить на жертву изнасилования; я даже не плакала, лишь беззвучно проклинала себя за то, что так долго промешкала в таком взрывоопасном сожительстве и не поторопилась вместе с этой замечательной женщиной Ягиной на запад за море. Тогда у меня сейчас была бы своя сеть цветочных магазинов в штате Иллинойс и суперсыновья-американцы: сенатор, шеф-повар и успешный брокер.
И жила бы я в бунгало, а не в гараже.
Но вдруг меня отвлекли от мрачных мыслей. И сделал это рыжий конь в зеленом лесу. Он возник как будто из волшебной лампы, встал по правую руку от меня, быстро поднял загривок с растительно-зеленым папоротниковым шелестом, завидев меня, но потом отпрянул в сторону, сделав несколько неуклюжих па. Сама я испугалась так же, как и он, и замерла на месте. Это был огромный континентальный конь, чего доброго, вообще тяжеловоз, толстомордый, тяжелый в коленях, мохноногий; таких коней мы скорее связываем с человеком, чем с природой. Когда он повернул голову и поглядел мне в глаза, из этих чернильных шаров можно было вычитать, что он так же потерялся, как и я. Мы довольно долго стояли замерев друг напротив друга, и я почувствовала, что он мне нужен. В эту минуту моей жизни ничто, никто не мог мне помочь, только конь, польский конь. И сам он ощутил в своем тяжеловозном сердце, что свежеизнасилованная девчушка из далекой Исландии – это именно то, что ему нужно носить на своей спине. Нам было суждено провести этот день вместе – самый солнечный день в истории Исландии.
После нескольких напряженных мигов рыжий вытянул голову: стокилограммовую махину размером с корабельный двигатель. Я приложила тыльную сторону пальца к его лбу. Это было все равно что прикоснуться к каменно-тяжелым склонам тайны, обитым грубым бархатом. Что таилось за ними? Он положил свою огромную резиновую морду мне на живот, словно желая понюхать, что там натворил мужчина. Затем опустился ниже, уткнулся лбом в пах и потерся вверх-вниз о юбку. Может, это был конь из скорой помощи жертвам изнасилования? Рыжий красный из Красного Креста?
В конце концов я сообразила, что он приглашает меня сесть верхом; он предложил мне в качестве лестницы свою гриву. Я неуверенно взялась за грубый негнущийся конский волос и вскарабкалась через уши размером со свободно стоящие полотняные салфетки. Рана в паху давала о себе знать, но я приложила усилия, и мне удалось взгромоздиться на спину с помощью Рыжего, который тактично и с пониманием поднял затылок и тронулся в путь. На правом бедре он носил большую, но неглубокую ссадину, и слегка прихрамывал на эту ногу. Если мы ехали долго, хромота становилась меньше, но возрастала, если мы чересчур долго отдыхали. Боль была в коже: движение смягчало коросту, которая при остановках опять становилась задубевшей.
Кажется, конек знал куда направлялся, потому что он шел все время на восток, к солнцу, и вез меня под зеленолистными световыми кронами в реку ветвей, через буераки и шишечники, через ручьи и речки. Ровной поступью, тяжелыми усталыми шагами, которые при всем том были мощными и говорили о недюжинной выносливости. Когда солнце высвободилось из крон самых высоких деревьев, перед нами предстала тропинка, пролегающая поперек нашего пути. Рыжий на мгновение остановился и повернул уши, словно локаторы, в обе стороны, а потом пригнул голову и пересек тропинку, а за ней стал держаться под покровом леса, громко фыркнул и уронил пену.
А вдруг это нацистский конь, который собирает евреев в этой части страны? И меня везут в лагерь? Лужицкие супруги, вечная им память, объяснили мне про die Konzentrationslager – такую постройку, где Гитлер пригласил встать лагерем свою подругу Смерть и позаботился о том, чтоб у нее не оскудевали припасы. И он скормил ей отборных представителей своего народа, ибо тираны ничего так не боятся, как идей и способностей. Стало быть, высшая честь для немца была в том, чтоб его ввели в газовую камеру: концлагеря были как бы немецкой почетной академией. Как я могла довериться этой лошади? За три года бродяжничества я развила в себе мощную интуицию, но ее явно сбила неприятность с Мареком.