— Это смешно! — она кричит, больше не хватает сил сдерживаться. — Ты с ума сошел.
Они и прежде ссорились, как все, по пустякам. Не слишком обижали друг друга, каялись, ссылались на нервы.
— Что ж тут смешного, — спрашивает он, — если кто-то меня любит? Нет, ты скажи, что?
— Она девчонка, тебе за пятьдесят. Разве это нормально? Что у вас общего?
— Мы полюбили друг друга, Генриетта. Любовь никак не связана с нормой. Гессельман говорит…
— Рой, ради Бога, сейчас не до Гессельмана!
— Он говорит, что любовь выводит за пределы обыденного…
— Значит, станешь хиппи-перестарком? Облачишься в хламиду, будешь плясать и медитировать в полях, с оранжевыми? Ты сам говорил, они не в себе. Говорил, Рой.
— Ты сама знаешь, что Шэрон с ними рассталась.
— Привяжешься к бабушке. А уж к отцу…
— Это нечестно, Генриетта. Шэрон надо защитить от семьи.
Она ведь не хочет возвращаться. Как ты можешь?
— Я еще в себя не пришла.
— Иногда надо собой владеть.
— Господи, Рой, если у тебя климакс, сбеги с ней куда-нибудь! Съезди с ней в Маргейт или в Бенидорм, в гостиницу!
Она подливает себе шерри, руки дрожат, лицо темнеет, мрачно пылает, под стать яростному голосу. Ей представляется, как живут эти двое. Вот они на курорте, все на них глазеют, он узнает ее привычки. Узнает, что у нее в сумочке, как она одевается, раздевается, просыпается. Девятнадцать лет назад, в Да-Грэв, где они проводили медовый месяц, Рой говорил, что именно так люди становятся все ближе. Ее, Генриеттины, привычки и вещи — помада, крем-пудра, темные очки, сумочка с девичьими инициалами, манера застегивать блузку и платье — с каждым днем становились для него привычнее, как для нее самой. Детство ее возникало для него из ее рассказов.
— Помнишь Ла-Грэв? — спрашивает она, опять спокойно. — Как мы гуляли по снегу, как тебя женщина звала профессором?
Он нетерпеливо отворачивается. При чем тут Ла-Грэв? Это было так давно. Опять завел про Гессельмана… Она не понимает, говорит:
— А я вот Ла-Грэв не забуду.
— Я старался, боролся. Избегал ее. Ничего не выходит.
— Она сказала, ты бы мне не признался. Что ты думал делать?
— Сам не знаю.
— Она говорила: это нечестно, да?
— Да, — Он молчит, потом прибавляет: — Ты ей очень нравишься.
Наверно, индейка совсем усохла, а пудинг, который он по-детски любит, вообще сгорел. Она произносит, стыдясь своих слов:
— Да и она мне тоже всегда нравилась, что б я сейчас ни говорила.
— Надо мне с ней повидаться. Сказать, что все прояснилось.
Он встает и допивает, что осталось. Смотрит на Генриетту, все смотрит, из-под очков текут слезы. Больше ничего не говорит, только «прости» да «прости», сопит, сморкается. Потом поворачивается, уходит, и через несколько секунд хлопает дверь, как хлопнула, когда ушла Шэрон.
Генриетта — в зеленной лавке, у которой, как водится в Италии, названия нет, просто «Fiore e Frutta»[93] над входом. Тихая хозяйка, хорошо ей знакомая, подсчитывает на бумажке, сколько стоят fagiolini[94], груши и шпинат.
— Mille quatro cento[95].
Генриетта, отсчитывает деньги, берет покупки.
— Buon giorno, grazie[96],— бормочет хозяйка.
Генриетта прощается с ней, выходит.
Толстый парикмахер спит в кресле для клиентов, халат у него — без единого пятнышка, как у хирурга перед операцией. Жена его вяжет у витрины, поглядывая на женщин, входящих в модную лавку «Мальгри». Вторник, кафе закрыто. Мужчин, сидящих обычно за столиками около него, нигде не видать.
Генриетта покупает кусочек мяса, ей одной хватит. Покупает яйца в магазине, пакет zuppa di verdura[97] и штрудель «coctail di frutta»[98], она пристрастилась к ним теперь. Идет по крутым улочкам домой, на площадь Святой Лючии. Одета она не так строго, как, на ее взгляд, надо одеваться в ее годы там, в Англии. Полотняная юбка, синие холщовые туфли, голубая блузка, которую она купила у синьоры Леичи в конце прошлой недели. С каждым днем она все лучше говорит по-итальянски, главным образом потому, что занимается с девушкой из службы информации. Обе они хотят, чтобы к зиме она могла уже преподавать английский младшим детям из приюта. Сестра Мария сказала, что будет очень рада.
Сейчас май. По краю лужаек и полей, тянущихся за городом, цветут белые розы. В виноградниках зацветает лабурнум, проволока для опоры натянута между стволами. Пришла пора клеверу и ракитнику, макам и герани. Из расщелин сонно выползают змейки, им некого теперь бояться, зверей в горах уже нет. Из-за этих змей Генриетта купила полуботинки, чтобы гулять в лесу или на горе Тотона.
Ей хорошо, она одна. Хорошо в квартирке, где вообще-то живут друзья ее сестры, но приезжают редко. Она полюбила крутые прохладные улочки, тишину, серый камень домов, здешний, из этих самых гор. Страшный сон далеко, она может спокойно вспомнить его, рассмотреть. Вот муж тяжело осел в садовом кресле, вот Шэрон в своих старушечьих очках, вот ее собственное лицо, заплаканное, в зеркале над умывальником. Время сместило порядок событий: она укладывает три чемодана; она у сестры, в Хемел-Хемстеде. Там было хуже всего — сестра жалела ее, зять терпеливо помогал, дети решили, что она больна. Когда она думает сейчас о себе, ей кажется, что она маленькая девочка, а не Генриетта из пригородной гостиной, с аккуратной шифоновой лентой в волосах, над подносом, уставленным бокалами. Отец прилаживает качели, она попросила, и он привязывает веревки к суку яблони, как-то мама рассердилась, что она на эту яблоню влезла. А вот она плачет, сестра утешает, это тот солнечный день, когда она запачкала платье смолой. А в откатается по льду на пруду, ждет праздничного чая, сегодня ей исполнилось девять. «Не могу я здесь оставаться», — говорила она в Хемел-Хемстеде, и тут ей повезло: совсем незнакомые люди оставили ей квартирку в тосканском городке, среди холмов.
Вино у семьи Кантуччи вызревает в огромных дубовых бочках, обручи покрашены красным, под старину. Она видела и cantina[99], и роскошный дом, где живут хозяева. Смотрела на уступы черепичных крыш, спускающиеся к Монтиккьело и Пьенце. Пила минеральную воду из здешнего источника, сидела на солнышке у кафе, коротала утро над итальянским словарем. «Frusta» — это «бич», и еще — тот хлеб, который она ест с fontina[100] на второй завтрак.
Муж переводит деньги на ее счет, и она принимает, иначе нельзя. Отец ей кое-что оставил, и всех этих денег вместе ей хватает. Но когда она выучит итальянский, она откажется от мужниной помощи. Унизительно что-то принимать от того, кого не уважаешь. И еще — она возьмет свою девичью фамилию, зачем носить имя человека, который ее бросил?
Она завтракает одна, в прохладной квартирке. Кроме frusta и fontina, она ест острую редиску, пьет acqua minerale[101]. Если выпить днем вина, заснешь, а сегодня она хочет выучить еще тридцать слов и сделать два упражнения для девушки из службы информации. «Le Chiavi del Regno»[102] Кронина лежат рядом, книга открыта, но она сейчас не читает. Неделю тому назад она описала по телефону четыре виллы синьоры Фалькони зажиточным англичанам — хозяйка спросила, не может ли она это сделать. Ей показали эти виллы в горах, недалеко от fattoria[103], и она заверяла кого-то в Глостере, что любая из них прекрасно подойдет, тихо, солнечно, места шестерым хватит.
Раньше она себя винила. Выйдя замуж, она еще шесть лет прослужила секретаршей, но ушла, решила, что неудобно работать не для мужа, для его врагов и соперников. Он был доволен, а она искала места где-нибудь не в университете, не нашла и винила себя, что и денег она не вносит, и детей у нее нет.
— Я хочу здесь остаться, — говорит она вслух, подливая себе acqua, прекращая на миг еду. — Voglio stare aqui.
Она перетерпела зимой непогоду, встретила весну, жары не боится. Как же она не догадалась за годы удачного брака, что одной ей лучше? Теперь она знает, удачным этот брак не был, она себя просто убеждала, позволила себя укачать, задурить себе голову этому неудачливому, неуклюжему, неумному мужчине. Нет, хорошо не слышать, как он смеется телевизионной шутке, не видеть что ни день этих кричащих галстуков и нечищеных ботинок. «Quella mattina il diario si apri alia data Ottobre 1917»[104]. Вот бы он удивился, если бы увидел, что она с детской радостью читает Кронина по-итальянски.
Она всегда думала, что детей нет по ее вине, а теперь почему-то догадалась, что виноват скорее он, зря она себя корила. Словно пылесос, втягивающий все, к чему ни прикоснется, он втянул ее в чуждый мир, где естественно быть слепой, естественно чувствовать, что ты должна утешать неудачника мужа. «У тебя врожденное чувство долга, — сказал отец, когда ей было лет десять. — Это очень хорошо». Теперь она не знает, хорошо ли; ей кажется, что чувство долга и ощущение вины — разные названия одного и того же.