а ты не думай, почитай Геродота, сказал я, заходя за ширму и стягивая проклятый комбинезон, обманчивы люди, обманчивы и их одежды
***
для чего она писала дневник по ночам, торопливо, путая имена, перевирая даты, сочиняя свои бестолковые книжные грехи — неужели для того, чтобы я поднимался к ней в спальню, запускал руку под подушку и читал? чтобы я попал в кабалу к этому тексту, к мелко посаженным буквам, похожим на птичек на проводах, чтобы я впал в замешательство, пристрастился к зеленым и красным чернилам, как опиумный страдалец, как последний дурак
я думал об этом, пока выводил машину из гаража уайтхарта, заводил ее ключом уайтхарта, проезжал под окнами конторы, где оставил уайтхарта, ошеломленного моей наглостью, и сворачивал на полуденную олд-клапам-стрит, забитую грузовиками
для чего она водила меня за нос, приучала к простудному вкусу непроизнесенной речи, неужели для того, чтобы я остался с ней и дал морочить себе голову, чтобы я жил с ней, давал ей полынь, похожую на завиток волос, — от головной боли, тимьян, похожий на ушко, — от боли в ушах, чтобы я остался насовсем?
об этом я думал, поворачивая направо на перекрестке с ламбет-роуд, проезжая набережную челси и сворачивая на запад на кольцевой развязке хогарт-лейн
для чего она приехала в лондон и пришла к уайтхарту, притворившись бог знает кем, и спрашивала обо мне — и у кого! у этого конторского балора, который открывает ленивый глаз лишь затем, чтобы выпустить облако ядовитого дыма
какая неосторожность! думал я все сто восемьдесят девять миль до самого кармартена, я заметил, что проехал порт-тэлбот только, когда у меня кончился бензин
для чего она искала меня — меня, который обокрал ее дважды, рылся в ее белье, принюхивался к ее письмам, смеялся над ее записками, толкнул ее в постель к сластолюбивой морской улитке сондерсу — да какую там постель! стол, немытый кухонный стол — и бросил одну на краю отчаяния, меня, который уподобился пеликану в пустыне собственной умеренности, меня, который заключил на нее пари
я думал об этом, когда свернул на вишгардском кольце налево, но вовремя спохватился и, вернувшись на сэндс-террас, миновал обрубленные античные торсы вязов, стоящих вдоль длинной харбор-стрит, и быстро скатился с холма к морю
температура снаружи — восемнадцать градусов, пять с половиной часов в дороге, сказали мне мерцающие цифры над автомобильным зеркальцем
когда ты в прошлый раз садился за руль, градусов было значительно больше, лу, сказал я себе, тогда у тебя даже стекла запотели — вот сейчас из портовых ворот выйдет полицейский, и ты года на четыре сядешь в тюрьму за нарушение судебного приговора
все просто — она поняла, что травник у меня, и приезжала, чтобы забрать его!
я должен вернуть то, что взял без спросу, как подлый один взял священный мед из сердцевины скалы, охраняемой гуннлед, как джек догерти взял красную шапку чешуйчатого мерроу, [159] чтобы выпустить пленные души со дна моря, но у этих двоих хоть причина была, за которую не стыдно, — а у меня что?
когда я остановился на хай-ньюпорт-роуд, от машины пахло серой, как от зевсовой молнии, я прошел метров двести пешком, чтобы отдышаться, ворота кленов были заперты, но к этому я уже начал привыкать
я нажал кнопку звонка и прислонился лбом к стене: римская кладка, крепко, как ворота дамаска, открывай же, не то я упаду
погляди в свой дневник, саша — нынче августовские иды! я — раб герхардта майера, плотника и суконщика, и сегодня у меня рабский праздник, servorum dies, вот я и пришел на авентинский холм [160]
открывай, диана
Ваши египетские гады
заводятся в вашей египетской грязи
от лучей вашего египетского солнца.
Пыльца индиго и сиены растворена в осеннем воздухе, ее вдыхаешь сразу после дождя, как будто входишь в керамическую мастерскую, такие еще сохранились по дороге к замку Кэлдбран, гончар там непременно в клеенчатом фартуке до колен или в сатиновой робе, от допотопной печи тянет горьким дымом.
Хозяин хмурится и смотрит, как ты вертишь в руках чашку того зеленого цвета, который зовется празеленью, и правильно — он похож на прабабушку зелени, суров и темен лицом.
Когда я училась рисовать, зеленая краска кончалась быстрее остальных, и еще, пожалуй, белая, хотя меня немного пугало сочетание слов свинцовые и белила — сразу представлялся маляр с синевато-серым лицом или летящая в белых небесах пуля из дуэльного пистолета.
Рисовать я перестала в девяносто третьем году, это было зимой в воскресенье — я вернулась домой, открыла дверь в свою комнату и увидела груду ярких разноцветных червей, извивающихся на деревянном полу, и довольную Эдну, сидящую на подоконнике с ногами.
Краски были аккуратно выдавлены из всех тюбиков, пустые тюбики валялись в корзине для бумаг, цветные лужи стояли по всем углам. Когда я сосчитала в уме до двенадцати и спросила Младшую, чем она тут занималась, сестра молча показала на свежевыкрашенную вазу, стоявшую посреди моего стола.
Белый костяной фарфор, подглазурная роспись, императорский завод.
Единственная вещь, оставшаяся от маминой мамы, а теперь и от моей мамы тоже, если не считать коробки с перепрелыми книгами. Эдна покрасила вазу темно сияющим елочным золотом и воткнула в нее остролист.
— Теперь она — как новенькая, — гордо сказала моя сестра, — с Рождеством тебя, Аликс!
***
…у богов ватные ноги из-за нашего неверия. [161]
Мне кажется, «Клены» назвали так из духа противоречия — потому что их здесь не было. Ясень был, ольха была, еще росли платан с пятнистым голым стволом у самых ворот, четыре липы по бокам садовой дорожки, лещина и жимолость, а кленов не было.
Мама говорила, что дело в рунах, но я не слишком-то в это верю, руны ей были безразличны — так, игрушка, не то что Дейдре, той-то кожаный мешочек с завязками заменял и любовника и друга.
Скорее, я поверила бы в какую-нибудь дикую примету — вроде продевания ребенка сквозь ветки клена для того, чтобы дитя не болело и прожило долгую жизнь. Или в то, что клен — это заколдованный человек, закрывающий лицо пятипалыми листьями. Или в то, что иероглиф клен состоит из значений дерево и ветер, а что — хорошая причина, мама любила слушать, как шумят листья в кронах, и меня заставляла слушать, сажала на широкий подоконник в своей спальне.
Маме все что угодно могло прийти в голову, ее голова была заполнена поверьями, хрустом голубоватой гальки, строчками неизвестно чьих стихов, чаячьими криками, каллиграфией, обрывками мифов, грохотом ночного моря, мабиногой, голосами, с которыми она говорила.
Моя голова теперь похожа на мамину, и у меня появилась еще одна причина назвать «Клены» кленами: это дерево мгновенно пустеет от холодного ветра, за один осенний день может осыпаться, даже за один осенний час.
Другое дело — Младшая, у нее голова прочная, если бы наше жилье называли в ее честь, то выбрали бы калиновый куст: Viburnum lantana, белокурая, пышная, растет где попало и всю зиму усыпана ядовитыми черными ягодами.
Хотела бы я знать, на какое деревце будет похожа Фенья? И сгодится ли никудышный Брана ей в отцы, если отдать этим троим гостиницу, собрать свои книги, платья, остатки маминого фарфора и уехать на каком-нибудь пароме, как, наверное, сделал лондонский умник Луэллин Элдербери?
Без него здесь не стало ни деревьев, ни ветра, хоть целую ночь сиди на подоконнике. Без него и без травника, который теперь живет у него, а где сам он живет — никому не ведомо.
Может быть, он нашел свой Бэксфорд, а может быть, прошел сквозь высокие двери, огляделся там немного, да и вернулся. Когда я думаю об этих дверях, то вижу расписные храмовые фусума из маминого альбома. Наверное, на них тоже клен нарисован — или золоченая вишня, но уж вишня-то непременно. Мама долго собирала альбомы про Японию, но так и не собралась туда поехать.
А я собираю голоса, трескотню, шорохи, гул и шепот, свист и хлоп, но так и не соберусь все как следует записать.
Разбудив сестру, я первым делом покажу ей калиновый куст, потом мак и фиалки у северной стены, а уж потом ее могилу за альпийской горкой.
Видишь, скажу я, сколько твоей смерти у меня в саду, а ты все еще жива.
***
…Быть незнакомы друг другу не могут бессмертные боги,
Даже когда б и великое их разлучало пространство.
Двадцать девятое июля.
— Прошедшее не умерло, оно даже не прошло. Я хотела, чтобы ты умерла во сне, потому что не могла тебя простить, — написала я Младшей, когда она проснулась окончательно и потребовала объяснений. Хорошо, что я больше не разговариваю, это позволяет изъясняться коротко и не входить в подробности. Всегда можно сделать вид, что кончаются чернила или бумага.