Помнишь, ты взяла меня на могилу своего деда, когда сажала там цветы — молочай и цикорий? Ты сказала, что жалеешь деда, он умер один, в старом сутгофском доме с хлопающими ставнями и полами, в которые нога кое-где проваливается по щиколотку. Я стоял, облокотившись на ограду, и смотрел на чистую красную плиту с фамилией Паанема, вокруг плиты кто-то недавно взрыхлил землю, и она чернела сырыми вывороченными комьями. Ты посмотрела на это с сомнением:
— Может, здесь уже посадили цветы мои двоюродные сестры? Тогда те, что я принесла, надо посадить возле прапрабабушки.
Возле кого? Я поглядел вокруг и увидел в двух шагах такую же плиту с надписью «Паанема», за ней еще одну, розового гранита, дальше — две серые с чугунной оградкой, паанема, паанема, плиты распускались, будто гранитные лепестки, мы стояли на сердцевине каменного подсолнуха, набитого высохшими семечками твоей родни, вокруг нас сгустились их горячие тени, и сердце мое внезапно переполнилось горечью. Мне вот, окажись я на вильнюсском кладбище, некуда даже с молочаем прийти: бабушку Йоле сожгли и развеяли над речкой Вильняле, как она велела — написала на обороте карты «Повешенный», подвернувшейся ей под руку в последнюю ночь.
Никто не знает, в каком углу кладбища похоронен дед Иван, тот, что ушел из дома, разгоряченный безумием, да, честно говоря, никому и дела до этого нет. Что до Франтишека Конопки, то я предпочитаю думать, что он жив, отрастил себе окладистую бороду и сидит на своем краковском балконе или на вроцлавском. Моей сводной сестре, соберись она на кладбище, тоже негде посадить молочай, пепел ее матери хранится в жестянке, жестянка в глиняном маяке, маяк в погребе, а погреб — в доме, от которого у нее остались только ключи.
Стоя на табуретке, я думал о том, что над телом Зои Брага тоже нет гранитной плиты или ангела, да и тела Зои Брага уже нет, нет ее смуглой шеи с двумя незагорелыми полосками, ее хитрых крыжовенных глаз, ее смятой, будто клочок конопляной бумаги, кожи между грудями, ее светлых волос, собранных в косу с завитком, похожим на кисть для каллиграфии. Я хотел нарисовать ее еще тогда, в Вильнюсе, но так и не решился, боялся, что она поднимет меня на смех, тут я оказался бы на ее территории и был беззащитен.
Что сказала бы Зоя, увидев мое теперешнее лицо? Пару дней назад я попросил у охранника одноразовую бритву и зеркало, но он принес только зеркало, вынутое из пудреницы, я сразу представил себе юную арестантку с первого этажа, у которой он его отобрал. Весь вечер я размышлял об этой арестантке, придумал ей камеру с викторианским ночным горшком, взбитыми подушками и портретом Дилана Томаса на стене. Мой собственный горшок похож на продолговатый судок для рыбы, стоявший раньше у Фабиу в погребе, в те времена, когда он собирался открывать ресторан и ящиками закупал посуду из нержавеющей стали. Вечером я должен выносить его в отхожее место, представь себе этот коридор с зелеными стенами, по которому я иду со своим длинным, бряцающим железной крышкой судком на вытянутых руках — чисто официант в банкетном зале.
Я иду мимо девяти дверей, за которыми сидят на своих табуретках или лежат, вытянувшись на бетонных лавках, мои друзья по несчастью, онемевшие, словно девять валлийцев, сдуру приподнявших золотую чашу. И ни один из них не стукнет даже ногой в дверь, чтобы пожелать мне спокойной ночи. Зато радио они слушают с утра до вечера, и ладно бы Europa Lisboa FM, так нет — Canal Parlamento, от которого уши вянут.
Про зеркало Редька, похоже, забыл, и я сунул его в начинку матраса, надеясь, что моей утвари прибыло. Тем временем полосатая холстина сушится на перевернутой табуретке, вода капает на пол и, собираясь струйкой, стекает по направлению к двери — похоже, пол здесь сделан с уклоном, на манер римского винного погреба. В погребе Фабиу — черт, там осталось еще не меньше дюжины бутылок! — пол был неправильным, и сырость застаивалась по углам вонючими лужами. Фабиу сам показал на них, когда мы спустились в погреб вместе, это потому, сказал он, что раньше здесь был не погреб, а убежище с подземным ходом, прежде выходившим к реке, а теперь никуда не ведущим.
Я слушаю, как струи дождя бьют в жестяной козырек, будто молочные струи в подойник, и смотрю на дверь. Дверь моей камеры покрыта стальным листом с внутренней стороны, наверное, для того, чтобы арестант мог достучаться до охраны в приступе отчаяния. Лист был покрашен в зеленый цвет совсем недавно, краска еще липла к пальцам, когда я зашел сюда в первый раз. Я люблю смотреть на двери. Всего три с половиной недели назад я сидел в своем любимом кресле с полупустой бутылкой коньяка, думал о том, что такое стыд, и смотрел на дверь, когда зазвонил телефон. Я принялся было шарить по карманам, но тут понял, что звонит домашний, допотопный, и поплелся в прихожую, уже зная, с кем буду говорить.
— Привет, Константен, — сказал знакомый бестелесный голос, — это Ласло Тот.
— Слушаю тебя, Ласло.
— А ты тот еще пройдоха, Константен. Твоя дарственная на дом — это просто клочок сортирной бумаги. И ты об этом знал.
— Знал, — я сел в коридоре на полу и пожалел об оставленной возле кресла бутылке.
— Не думал же ты, что все само собой рассосется?
— Именно так я и подумал. Ты видел когда-нибудь игральный автомат с когтистой лапой, которая достает игрушку из ящика? Всяких там зайцев плюшевых. Так вот она тоже выглядит устрашающе, но на полпути всегда слабеет, разжимается и выпускает добычу.
— Это ты-то плюшевый заяц? — он хихикнул. — Не надейся, не выпустим. Тебе придется кое-что для нас сделать. Утром приходи в кафе «Ас Фарпас», позавтракаем. В одиннадцать часов.
Положив трубку, я снова уставился на дверь и вдруг понял, что мне все это напоминает: сцену из моего ненаписанного романа, начало первой главы. «Герой сидит в пустой комнате, качается в кресле и смотрит на дверь. Звонит телефон».
Ничего удивительного в этом нет, я давно знаю, что действительность полна знаков и ожиданий, всяческих coincidence mystique, оживающих, как только ты берешься за перо. Она строит рожи, передразнивая твою мысль, мучает тебя совпадениями, разбивает стекла порывом ветра, как только ты упоминаешь о шторме, да что там — даже книги, случайно открытые на чужой даче, насмешливо преподносят тебе города и пейзажи, которые ты хотел описать. Вот поэтому я и не пишу. Вернее, теперь пишу, но теперь мне уже все равно, как тому испанскому гранду, который, венчаясь с девицей за два часа до собственной казни, легко произнес: сеньора, поверьте, моя жизнь принадлежит вам — совершенно вся, без остатка.
Я просидел в качающемся кресле еще около часа, пока стены гостиной не начали разъезжаться, а идальго на репродукции Кейля не принялся качать головой и поправлять воротничок. Коньяк понемногу вытягивал из меня отчаяние — так яблочный уксус вытягивает соль из суставов. Я уже не думал о Хенриетте, ее кровь просочилась куда-то в древесную мякоть моей памяти, я вообще не способен на длинные, затяжные терзания, не то что мой дядя-самоубийца, хотя какой он мне дядя, parent du côté d'Adam.
Я думал о том, чего от меня потребуют в кафе «Ас Фарпас».
Смешно будет, если они снова захотят моих денег, думал я. Я готов три раза проползти на коленях вокруг святой Клары, чтобы заплатить банку хотя бы проценты по закладной. Нет, они знают, что денег у меня нет, наверняка уже вытрясли из маленького Кордосу всю горькую правду о моих финансах. Понятное дело, я в руках у Ласло — я представил себе крепкие руки с пальцами, похожими на заточенные карандаши, руки вездесущего Труффальдино — и мне придется расплатиться за услуги чистильщика, хотя подчищал он не за мной.
Но что, скажите мне, боги, что можно содрать с безупречно паршивой овцы?
* * *
Там девушка не умывается, водой из окна не плещется.
Там перевозчик «навались» не кричит.
Там страж вокруг зубцов не кружит.
Когда, получив телеграмму от нотариуса, я поехал покупать билет в Лиссабон, то еще не знал, что уезжаю навсегда. Агентство Литовских авиалиний тогда было возле филармонии, и я ждал конца обеденного перерыва в кафе, где лет пятнадцать назад поедал мороженое с Рамошкой, вместо того, чтобы слушать концерт для валторны с оркестром. В седьмом классе нас всех заставили купить абонемент, но мы с Рамошкой сходили два раза и ухитрились продать оставшиеся бумажки какому-то меломану за восемь рублей. Сто двенадцать порций фруктового или двадцать восемь эскимо.
Я заказал мороженое и стал ждать, пока оно растает, люблю есть растаявшее, особенно зимой. День был тусклый, пыльный, снега давно не было, и ветер гонял по площади пластиковый мешок, на мешке было написано I love my town, и, глядя на него, я вдруг понял, что давно не люблю этот город. Я подумал, что тетка предлагала мне лучшее, что у нее было — дом в альфамском переулке, где пробковый пол согревал ноги, а шкафы выдыхали книжную пыль. Она предлагала мне выход.