Ему пришло на ум, что даже парфюмеру Шардену едва ли удалось бы наполнить голову Вольтера ароматами столь горького озарения.
Ему подумалось, что все эти вещи он знает теперь целиком и полностью, и он воспринял это как милость, ибо то был итог его в противном случае совершенно напрасной жизни. Затем его посетила мысль, что сии размышления есть последний проблеск бесполезного тщеславия, ведь, как и его дворец, мысли уже превращаются в дым, и он застыл, держа в руке чашку с сассафрасовым чаем, который самым зловещим образом становился всё горячей.
Когда горящая крыша дворца обрушилась и превратилась в костёр, в коем трещали, становясь обугленными головешками, стропила и балки, пламя коего выло и бушевало, затянутое дымом небо померкло прямо на глазах напуганного Коменданта, ибо его затмила тень многих тысяч крыл морских птиц, возвращавшихся на ночлег в песчаные дюны. И предчувствие подсказало Коменданту, что ночь вот-вот обоймет его.
Мысль: я был всем, лишь чтобы обнаружить, что всё есть ничто.
Догадка: отдых есть тишина.
Сассафрасовый чай в чашке, которую Комендант держал в руке, закипел, но, прежде чем вздрогнуть от боли и уронить чашку, он с ужасом почувствовал: золотая маска тоже раскаляется и течёт, словно патока; и обоняние подтвердило, хотя и слишком поздно, что личина опаляет кожу и прожигает плоть; и он вдруг закричал, ибо понял, что маска плавится вместе с лицом, навеки запечатлевая чужой, не его образ, который теперь слит с ним навсегда.
Во всём дворце лишь один он теперь знал, что его судьба и судьба вверенной ему нации наконец-то соединились, стали одним целым, ибо уже только свист пламени отдавался эхом в гулких и пустых коридорах, где кружил лишь пепел; и никто не сумел бы сказать, что именно — хрипы ли в его лёгких, огонь ли, или судьба — окликает: шу-у-у… шу-у-у… шу-у-у; дыхание его раздражает ухо монотонным: брейди-брейди-брейди, или это потрескивает и завывает пламя, подкрадываясь, перепрыгивая с место на место, подлетая всё ближе и ближе; и невозможно было догадаться, не тот ли это ночной кошмар, в котором прибой поднимался всё выше, и выше, и выше; так или иначе, брейди-брейди-брейди и вправду становилось всё ближе и ближе, адское же пламя — всё горячее и горячее…
Но в конце концов ясность сознания вернулась. Комендант лежал на проклятом квартердеке чёрного корабля, харкая кровью и понимая, что сбылись худшие его опасения: он бессмертен. Ему не суждено было превратиться в кита, как впоследствии утверждали некоторые из его предполагаемых убийц, но он вернулся в море, откуда некогда и явился.
А ещё раньше, когда целый взвод самых храбрых солдат нёс Коменданта запелёнутым в грязную миткалёвую смирительную рубашку лицом вниз — обычный в Англии приём укрощения сопротивляющихся аресту — меж языков угасающего пламени и ещё рдеющих балок сгоревшего дворца, все, кто видел его сквозь клубы дыма, осознавали, что теперь уже никогда не примут этого рыдающего, дёргающегося в конвульсиях карлика за того тиранствующего пророка, которым так долго казался наш властитель.
Было бы попросту невозможно, даже по ошибке, спутать этого визжащего дурачка — чьи штаны в зловонных пятнах свидетельствовали, что он и описался, и обделался; чья голова моталась из стороны в сторону, роняя клочья вспененной и чёрной от ртути слюны; чьё лицо напоминало сырой бифштекс, ибо сделалось сплошной раной, после того как солдаты содрали с него клещами расплавившееся золото, его улыбчивую маску, — было бы невозможно спутать такого с нашим грозным и славным патриархом, который мог превращать корабли в облака прямо на наших глазах и приглашал всех нас унестись за пределы возможного, который сумел превратить, как он часто заявлял с уверенностью, штрафную колонию Сара-Айленд в Новую Венецию.
Правда, ещё задолго до описываемых событий, то есть до государственного переворота, возглавленного Мушею Пугом, некоторые тревожные признаки уже должны были насторожить нас. Проламывая мостовую, повсюду вырастали грибы; у всех стен появились кусты папоротника; занесённые ветром семена кустарников и деревьев дали побеги во всех углах; однако сперва только немногие нашли в себе силы признать, что вся эта кипучая деятельность, весь этот праздничный карнавал коммерции — одна иллюзия, сплошной театр, красочная декорация, изображающая триумф торговли и призванная спрятать от глаз несчастных обитателей острова царящее на нём отчаяние.
Однако в течение многих месяцев, предшествовавших захвату власти, Муша Пуг лишь покачивал своею неимоверной мошонкой и предпочитал ни на что не обращать внимания. Его видели по всему острову ковыляющим, подобно трёхногому монстру; само воплощение коварства, он направо и налево нашёптывал слова измены, призывал к возмездию и сыпал двуличными обещаниями разделить в недалёком будущем с теми, кто ему доверится, все выгоды власти; на верхнем этаже ветряной мельницы он устроил тайный арсенал, постоянно пополняемый новейшими образцами американского оружия, где хранил также несколько дюжин бочонков с порохом — в дополнение к изначально имевшимся там двумстам сорока запасным наборам для игры в маджонг. Но всё, на что позарился Муша Пуг, уже разваливалось, осыпалось и гибло. В то лето, что предшествовало пожару, появились и новые вестники рока: сумчатые дьяволы и одичавшие свиньи бродили по опустевшим складам и пакгаузам; опоссумы затеяли селиться на чердаках домов, где квартировали клерки и письмоводители, и, совершая оттуда набеги, обгрызали портьеры из пурпурно-золотой парчи. На пустовавших пристанях ржавели швартовые тумбы, ибо канаты их уже не полировали, везде нога скользила по осклизлым гераниевым лепесткам, их розовость превращалась в бурую прель, их плоть становилась перегноем.
«Дерьмо, — подумал Комендант, когда люди, которых он с усмешкою объявил предателями и бунтовщиками, окружили его и приказали сдаться под угрозою смерти, — везде сплошное дерьмо». Но вслух он ничего не сказал, а вместо этого поднял руки, признавая тишину забвения, которая теперь навеки станет неотделима от его возвращающегося, несомненного уже одиночества.
Коменданта заставили сесть на стул и под дулом мушкета с примкнутым штыком подписать несколько признаний, ни одно из которых не содержало и капли правды, ибо, даже все вместе взятые, они и близко не соответствовали реальным его достижениям, хотя и представляли собой настоящую литанию, где перечислялись его преступные замыслы и дела; он понял, что сие потребуется властям для поддержания видимости порядка, и всё подписал, ибо, хоть архивы и есть насмешка Господа Бога над человеческой памятью, но именно в них хранится то единственное понимание сегодняшнего дня, которое будет учтено завтра.
— История, самая жестокая из всех богинь, — произнёс Комендант, возвращая перо, после того как сознался в глупостях, удививших его разве только своей банальностью, — любит переезжать на колеснице трупы павших.
— Медленной, — ответил его страж на вопрос, какой смерти ему ждать на чёрном корабле, когда тот выйдет из гавани через Хеллз-Гейтс, эти Врата Ада, в открытое море, как оказалось, дабы бросить его там в пучину, ибо что ещё оставалось с ним делать? История выходила такой дикой, преступление — таким страшным, и столько судеб так или иначе участвовавших в нём людей оказалось поставлено на карту, что выходило: пусть лучше несостоявшийся пророк умрёт, чем его последователи будут наказаны. — И не только оттого, что нам так приказано, — добавил матрос, и красивый рот его растянулся в приятной улыбке, — но и потому, что это доставит нам удовольствие.
Под конец всё получилось так, как Комендант и предполагал, причём уже довольно давно: для того чтобы он более не ошибался относительно связи причин и следствий, а также хорошенько усвоил, что жизнь до глупого прямолинейна, а вовсе не представляет собой какой-то мистический круг, Маршал Муша (так называл себя теперь прежний констебль) приказал кастрировать его и заставил собственноручно превратить свои яйца в фарш при помощи молотка, что и было исполнено, а затем при попытке вспороть Коменданту грудь нож застрял в кости, и, чтобы вызволить сие орудие, пришлось позаимствовать у судового плотника пилу, с помощью коей и завершили то, что хотели сделать, а именно вырвали его сердце и принялись размахивать им, крича от радости:
— Ах ты, бессердечный ублюдок, у кого ты его украл?
И никому не удалось прочесть на нём имя Мулатки, которое было написано такими большими и чёткими буквами, что каждый мог бы увидеть их; и никто не понял, что на самом деле это сердце не только принадлежало ей, но и будет принадлежать всегда; нет, они только смеялись и веселились. Однако присутствовали на сём празднике и такие, кто предпочитал молчать — не из жалости или страха, но из-за тех мыслей, что их одолевали: ведь он был человек, хоть и в обличье чудовища, так что же сделало его таким, что отделило ото всех остальных?