Он заглядывает в телефонную кабину, сделанную из стекла, вся ее начинка вместе с кабелем и трубкой прозрачна, словно внутренние, органы при просвечивании рентгеном; он протискивается в стеклянную дверь, роется в кармане в поисках клочка бумаги с номером телефона, вжимается в угол, снимает трубку, набирает номер, слышит долгие гудки, слышит, как стук сердца отзывается в горле, и вешает трубку. В другой раз раздаются короткие гудки. Занято. Он облегченно вздыхает, Однажды в трубке раздается ее голос. Откуда ты звонишь, спрашивает голос, ты в городе? Он торопливо, хриплым голосом, иначе не получается, врет, что звонит из-за границы и скоро даст о себе знать снова. Вешает трубку. А его внутренний оценочный аппарат начинает анализировать тон, звук, интонации, выясняет, чего в ее голосе было больше — сдержанности или заинтересованности, теплоты или холодности, можно ли ей доверять, поняла ли она его, в общем, прощупывает ее, а страх тут как тут, страх, что он проваливается в пустоту. Только бы не остаться с ледяным цветком в сердце. Отныне телефонная кабина — тайный центр его блужданий, святыня и место Страшного суда, он принимает приговор по частям, выносит из кабины осуждение и оправдание, испытательный срок, дары любви и неприкосновенный запас чувства, сомнение и надежду. Давно уже он выбрит не так чисто, как раньше. Брюки на коленях вспучились, галстук в пятнах.
Иногда соблазн позвонить терзает его часами, пристает к нему, как кровососущее насекомое, и каждый укус — точно укол наркотика, наполняет все его существо навязчивыми мыслями. Он пытается убежать от них — и не может, на глаза попадается телефонная кабина, иногда у стеклянного ящика стоит очередь желающих позвонить, среди них обязательно африканцы, а внутри кто-нибудь, у кого времени навалом, болтает в свое удовольствие. Он медлит, не зная, вставать ли ему в очередь или прийти сюда еще раз, все кажется ему многозначительным и важным. Наконец он в кабине, вскоре после полудня, сквозь листву деревьев лучи летнего солнца освещают бульвар, он видит поблекшие на жаре фасады домов, они танцуют в воздухе, как поднимающаяся из развалин пыль, воздух абсолютно неподвижен. Он набирает номер и напряженно вслушивается в звук зуммера, который иногда исчезает, как исчезает пульс, так, по крайней мере, ему кажется. Ее гудки он уже знает и мог бы отличить их от сотен других телефонных гудков. Он слышит ее голос, иногда в нем можно различить манящие, чуть-чуть ликующие нотки, это как елей для его души, но потом голос снова звучит разочарованно и устало: зачем ты звонишь? Забудь все, что было, прекрати, слышишь. Он покидает кабину и прямиком, не кружа, как обычно, по улицам, идет в гостиницу, прокрадывается в свой номер и бросается на кровать. Глазами и всем своим существом он приклеивается к телеэкрану, пока не засыпает.
Должно быть, это давно уже не та, прежняя гостиница. А куда подевалась его машина? И как, какими словами, какими выдумками и отговорками объяснил он домашним свое отсутствие и уговорил их оставить его в покое? Деньги у него есть.
Недавно, это было на крытом перроне Восточного вокзала, я видел, как вели на веревке молодого длинноволосого парня. Он шел в наручниках, прижимая к животу гитару. Я и внимание на него обратил из-за того, что он слишком уж сильно прижимал к себе инструмент — он делал это из-за наручников, вынужденно, только этим можно было объяснить его жест, нежный и трогательный. Гитара в наручниках — а впереди жандарм, который тянет за собой арестованного на шнуре или веревке. Кто-то шел сзади и нес рюкзак задержанного. Вот так же, подумал я, мог оказаться рюкзак и у путника. Он получил рюкзак в залог, возможно, ему навязали его взамен занятых у него денег. Так этот рюкзак у него и остался.
Носить его он начал позже, когда стал все больше опускаться. Рюкзак стал его принадлежностью, символом наказания и в то же время символом свободы.
О ком я, собственно говоря, пишу? Я мог бы спокойно выдать путника за демобилизованного солдата с маньчжурской границы. Это, по крайней мере, объяснило бы его цепкость, способность к сопротивлению, дисциплину и воздержание. Но забытый солдат не имел бы в Париже никаких шансов. Столько свободы он просто не вынес бы после многих лет сидения в окопах.
Вообще-то я начал писать о маме, а перешел на путника. Так уж повелось, что именно матери отправляют своих сыновей в одинокие странствия, на поиски чего-то утраченного, за удачей или за счастьем. На поиски родины. Или же прямо на войну. А может, на поиски отца?
Мама пугала нас, детей, когда мы плохо себя вели и обижали ее, что уйдет от нас в лес и не вернется. Мы представляли себе лес среди ночи! Конечно же, мы, всхлипывая, просили у нее прощения и умоляли остаться с нами. Милая мама. Матери выпускают своих детей из домашнего гнезда и отправляют бродить по белу свету.
Кстати, мама тоже знала одного бродягу, кажется, это был первый бродяга, увиденный мной. Однажды он забрел к нам, елейный старец, таким, по крайней мере, он предстал тогда перед моими детскими глазами, сильно опустившийся, об этом говорил его поношенный костюм и жирные пятна на галстуке, лучше бы он вовсе отказался от этой смешной приметы сословной принадлежности. И так было видно, что это нищий, окончательно опустившийся человек.
Но он поздоровался с мамой покровительственно и в то же время подобострастно. Выяснилось, что этот человек когда-то учил ее, как я понял, учитель с высшим образованием, его выгнали из школы за преступления против нравственности, он приставал к детям. С тех пор он опускался все ниже и ниже, кого-то подменял, давал частные уроки, пока не оказался на самом дне и не стал побираться, обходя своих бывших учеников.
Мы тоже несколько дней кормили его, он ел, пуская слюни и при этом бормоча слова благодарности, один за столом; как правило, он с шумом втягивал в себя еду, пришепетывая «превосходно, превосходно», а суп или соус капал ему на галстук. При этом во взгляде его было что-то фальшивое, я бы сказал, развратное, если бы знал тогда это слово, я ненавидел его всей душой, потому что он вел себя подобострастно, упражнялся в самоуничижении — и все это на языке образованного человека. Это был мастер холодного расчета, гений перевоплощения.
Я представляю себе, как где-нибудь в ночлежке Армии спасения, в зале ожидания на вокзале или в бесплатной столовке для бездомных он раскладывает свои пожитки и намечает себе жертву, приводя доводы за и против, а потом узнает на почте адрес, чтобы оказаться у дверей своей бывшей ученицы и своими нудными проповедями привести в замешательство женщину и мать, которая от смущения и стыда не знает, как реагировать на это ученое словоизвержение о том о сем и обо всем на свете. На изысканном языке он произносил целые доклады, но при этом весь его вид и поведение кричали — дайте поесть.
До того как переехать в дом престарелых, мама жила в гостинице, переоборудованной для пожилых женщин, это была вилла посреди парка, мама жила там в номере, обставленном ее собственной мебелью, спускалась в столовую на лифте, гуляла в саду, уже согбенная; и угловатая, но энергичная; в ходьбе она видела спортивное упражнение, ей сказали, что она должна как можно больше двигаться, держать себя в форме, и она следовала этому совету. Она даже могла покидать гостиницу, разумеется, не одна, а с сопровождающим.
Когда я последний раз выводил ее из этой гостиницы на прогулку, она казалась сильно одряхлевшей, с большим трудом, с моей помощью она выбралась из машины, перешла улицу и добралась до ресторана, лучше бы я перенес ее на руках, подумал я тогда. Потом она тихо сидела в саду ресторана, который я специально подыскал для нашей встречи, под стульями прыгали воробьи, самые нахальные даже садились на столы; старая дама с трудом, но послушно ела все, что подавали, и время от времени брала меня за руку. Погруженной в себя и робкой выглядела она посреди жующих, болтающих и жестикулирующих, и я подумал, что она очень одинока; ни с того ни с сего она вдруг сказала, что подумывает о самоубийстве; да ты что? Да-да, сказала она, и я знаю, как это устроить; сочиняешь, ты все; нет, сказала она, я бы попросила у аптекаря сильнодействующее средство, открыла дома капсулу и проглотила все ее содержимое; ах, брось. Сдав ее обслуживающему персоналу виллы, я задержался ненадолго в коридоре и видел, как она села в читальном зале, другие дамы были в своих комнатах или в саду, через стеклянную дверь я видел, как мама сидела, задумавшись, лицо ее было печальным.
Утро, в другой части света; и весна, такая же, как дома, такая же, как когда-то в детстве; в воздухе разлит чистейший аромат, щебечут и шуршат в листве птицы, от погоды веет усталостью, кажется, все застыло в ленивой дремоте, даже воздух, даже пустота. Тихие, не совсем проснувшиеся улицы, как животные на привязи, еще стеснены в движении… Расслабленность, конечности будто окоченели, потягивание, прилив бодрости, желание что-то такое совершить; чувствуешь себя сообщником всех и всего на свете; настораживаешься, нос что-то учуял, страстное желание погнаться, запечатлеть в слове, сначала как бы, играя, потом мгновенно, так подстреливают на лету птицу; слова, речения, образы; фразы, которые что-то хватают и срывают; и слова, как галька, как бормотание, они крутятся и танцуют во мне. Я насобирал этого добра, этих слов полные карманы. Я азартный игрок, счастливый бормотун, настоящий богач, словесный миллионер… я записал это в прошлом году в Америке или в другой жизни, в другой стране.