А вот сержант колониальных войск, с ввалившимися щеками, желтой кожей и гнилыми зубами. Целый день он поет «Деревянную трубу». Только ее. Целый божий день. Задает себе тональность на маленькой губной гармошке, но только первую ноту, и давай:
Ah, dis, cheri, ah joue-moi-z-en!
D'la trompette,
D'la trompette…
Повозка медленно продвигается по пустынной тенистой дорожке. Надо не утомлять лошадь, ее лелеют, она должна «прослужить» до Брюсселя, а потом до Парижа, а потом до Марселя, именно так парни все это себе представляют, — все их сувенирчики в этой повозке. Шагаем пехом сзади, облегчаем, когда в горку.
Внезапно на повороте появляется лошадь на полевом галопе, на ней — казак. Казак натягивает поводья, лошадь останавливается, вровень с нами. Она вся в пене, ноги ее дрожат. Казак спрыгивает, берет под уздцы нашу лошадь, начинает расстегивать сбрую. Главный военнопленный подскакивает: «Эй, ты! Наша она, эта лошадь! Куплена!» Казак только: «Chto?» Хватает свой странный карабин, приставляет его к животу того парня, клацает затвором.
— Мне эта лошадь нужна! Конфискую. Даю вам свою взамен.
Я перевожу. Парни смирились. Ладно, а что поделать?
Спрашиваю у казака, куда он так несется? На фронт? Он смотрит на меня странным взглядом, а потом гогочет. На фронт? Нет больше фронта! Война закончилась. Ах, я не знал? 8-го мая немцы подписали перемирие. Гитлер убит. Берлин взят.
Ничего себе!.. Какой же сегодня день? 15-е мая. Вот уже полтора месяца, как я колешу по дорогам.
Сообщил это все остальным. Те обалдели. Хотят знать, где проходит американская линия фронта. О, это далеко, далеко на Запад. На Эльбе? Он не понимает «Эльбе». А я не знаю, как это говорится по-русски. На реке? Ну да, на реке, на реке Эльба. Он произносит название города: Lioubka. Должно быть, это Любек. Парни переваривают все это с серьезным видом.
* * *
Отстал я от франко-бельгийцев в Варене, куда я как раз и шел. Это небольшой городишко на берегу озера. Конечно, сведения мои были липовыми. Хуже того: настолько зыбко, настолько смутно… Предлог для надежды. При условии, что надежда предшествует предлогу. А надежды, приходилось признаться, осталось у меня мало. Неопределенность выношу я плохо. Когда знаю, что делать, могу выкорчевать весь мир ногтями-когтями. Но мне нужно, чтобы я представлял, что делать, и четко.
Искал я в течение еще двух дней, уже ни во что не веря. Колебался, не вернуться ли мне еще раз в Штеттин, еще разок взглянуть на этот лагерь русских, но потом наперед увидел себя вкушающим разочарование и подумал, что те мудаки, которые ее увезли, посадили ее в военный бардак, — она взаперти, — иди ищи ее теперь в этом конце света! Ну да, впал в отчаяние, в общем, так это называется. Понимай как знаешь. Надо бы было упорствовать. Сперва принять все это спокойно, с правильного конца. Начать хотя бы с того, чтобы позволить себе недельку отдыха, в укромном уголке какой-нибудь фермы, думая только о том, чтобы дрыхнуть и чего бы пожрать. Потом бы все прояснилось… Но, попробуй, скажи такое тому, кого страх сжирает живьем!
А потом я подумал: «Найду я ее из Франции. Покинуть это Средневековье, где ничего нельзя сделать, только шагать и шагать. На цивилизованной земле можно действовать. Есть же организации разные: Красный Крест, консульства. Есть телефон, телеграф, письма. Как только у меня будет хоть одна верная примета — помчусь за ней. Если она в СССР — я эмигрирую в СССР. Вот как надо теперь действовать, и больше никак!»
В тот момент меня как будто осенило. Ослепительно!
И вот я пошел на Запад.
* * *
Все, что движется к Западу, заворачивают на Шверин. Там русские формируют автопоезда, которые переправляют вас в американскую зону. Грузовики сверкают новизной и уже американские.
Десять или двенадцать дорог лучами сходятся к Шверину. Они выплескивают в него плотный поток «перемещенных лиц», которые без конца набиваются в город и его предместья. Всей этой толпе нечего делать, она топчется, дуреет от скуки, теряет терпение, голодает, более или менее больна, мухлюет, играет, ворует, сутенерствует на немецких блядях, дерется на ножах, убивает по темным углам. Русские только того и хотят, как бы поскорее избавиться от этой капиталистической швали и спокойно остаться среди своих, в завоеванной ими стране.
После реквизиции промышленные булочные поставляют липкий хлеб, — наполовину отруби, наполовину мякина, — который мы бесплатно берем в лавчонках, даже без очереди. Просто обслуживаемся. Немцы, они стоят в очереди, они должны платить за несколько граммов их суточного пайка. Если останется. Перепродаешь свой хлеб последнему из очереди за бешеные деньги и идешь себе брать другую буханку, но надо при этом иметь еще наглость, да к тому же и подлость.
Робкое начало организации неразберихи: появляется бюрократия.
Офицеры из бывших военнопленных составляют списки отправок. Контора для французских граждан помещается в школе. Занимают ее двое французов и двое советских. Французы прежде всего охотятся за мошенниками, главным образом за французскими или бельгийскими эсэсовцами, за записавшимися в вермахт, за ополченцами, за коллаборационистами из свиты Петена, за лагерными капо{125}, за укрывающимися немцами… Советским же важно поскорее всех сбагрить и, следовательно, не утруждать себя канцелярщиной. Пусть каждый разбирается со своим сором в своей избе! Тем более, что французы, когда выловят эсэсовца, требуют его себе, чтобы потом судить, в то время как здесь любой эсэсовец расстреливается тут же, внизу, во дворе, — и дело с концом.
Обмен мнениями дается не без труда. Понадобился им переводчик. Предлагаю себя. Меня берут. Сразу имею право на охапку соломы в крытом углу дворика этой школы, где лежат не слишком умирающие больные французы, почти все с поносом.
Продолжается так дня три-четыре, справляюсь с трудом, эти парни, наверно, считают, что опозорятся, если унизятся до того, чтобы говорить помедленнее или хоть повторить, если ты не понял. Но потом явилось двое русских французов, дети белоэмигрантов, и я со всеми распрощался.
* * *
Шверинские ночи. Пулеметные очереди и раскаты смеха: русские патрульные играют в прятки за платанами, прямо под школьными окнами. Нажратые в доску. Время от времени слышится вопль, ругань. Кто-то подкошен автоматной очередью. Вокруг аплодируют: «Ур-ра!»
Всю ночь поносники шастают по сортирам. Я лежу почти на проходе, они спотыкаются об мои оглобли, меня это будит, и снова я окунаюсь в действительность. А действительность такова: Мария исчезла. И сразу — кишки клещами. Мне страшно… И вот как-то ночью понос одолел и меня. Зверски больной выхожу я грузиться на отправку.
Француз, командующий отправкой, делает перекличку со списком в руке. По какой-то непонятной причине это не нравится русскому часовому, пьяному русачку, и тот начинает цепляться и, в конце концов, приставляет ему автомат к пузу, тут уж совсем плохи дела. Возникает офицер, тоже русачок, толстяк, погоны сияют пурпуром, где-то на полпути между мантией кардинала и фруктовым мороженым, сапоги изящны, как перчатки маркизы. Офицер хмурит бровь, а она у него черна, и произносит только: «Становись на колени, свинья!» Солдат падает на колени. «Sdavai avtomat!» Солдат отдает ему свой автомат. «Свинья! Ты позоришь Красную Армию перед этими свиньями, сраными иностранцами. Ты не достоин автомата. Я конфискую его у тебя. Разберемся потом». Солдат плачет. Умоляет: «Niet! Tol'ko ne snimai avtomat!», — пытается вырвать его у него, заключает колени офицера в свои объятия и без конца повторяет: «Нет! Только не автомат!» Офицер стоит как истукан. Однако, поди знай, по какому-то едва заметному расслаблению мышц солдат почувствовал, что офицер мягчает. Он поднимается, все еще плача и умоляя. Целует левый погон офицера, подобострастно, многократно. Офицер совсем смягчился. Грубо отвешивает ему «avtomat» в руки. «Держи! А теперь вон отсюда!» Парень, от счастья весь содрогается от рыданий, прижимает свой «avtomat» к сердцу, покрывает его поцелуями и удаляется. Французы таращат глаза. Живописная сценка в альбом воспоминаний.
* * *
Вереница грузовиков колышет бедрами, пробираясь между воронками от снарядов. Эти козлы прут как чокнутые, пускаются наперегонки, стукаются бамперами под громкие возгласы смеха. Пьяны, — ну, это само собой! А мы, в открытом кузове, — набились так плотно, что те, что с краю, цепляются за других, чтобы не опрокинуться за борт, — жуем белую пыль. Тот грузовик, что следует за нами, неожиданно сворачивает влево, по грунтовой, напрямик через поле. Небось так короче[42].
Странные солдаты, одетые в кургузые курточки и узкие брюки, обтягивающие их толстые ягодицы, — у всех у них толстые ягодицы, даже у худых, и вогнутые поясницы тоже, — смотрят, как мы проезжаем. У меня, погруженного в свои горькие мысли, замедленная реакция, но мужики вокруг меня восклицают: «Америкашки!», — размашисто приветствуют, подпрыгивают и кричат: «Ур-ра!». Кургузые курточки с толстыми задницами делают вялый жест и отвечают: «Хел-лоу!», — продолжая жевать резинку. Они и в самом деле резинку жуют.