— А я попляшу! — закричал труп, карабкаясь на ноги. И он все-таки пустился в своеобразный пляс, вдруг почувствовав, что его хозяин немного отпустил путы своей магии над ним, неизвестно, однако, почему. Но труп и не задумывался (вообще, задумчивостью он не отличался): он просто стал вдруг самодовольным (точно почувствовав полусамостоятельность) и плясал так лихо, как никогда не плясал, будучи живым. Подплясывая, он еще пел песню, но поневоле трупную, про гниение в нежных могилах.
— Ох, Женя-то наш, Женя! — то и дело охал Павлуша, хлопая в ладоши.
Двухголовый тоже вышел на орбиту, но как-то более застенчиво и скромно. (Труп же разгулялся вовсю.) Вышедши, одна голова его, Эдик, бесшабашно поцеловала другую голову, Арнольда. Та подмигнула. И потом, перебивая труп, обе головы разом запели. Это была долгая, заунывная песня про снега.
— Люблю жизнь, — пришептывал про себя Павлуша, наливая себе рюмку за рюмкой и поглядывая на окружающих.
Медведь положил морду на стол и мигом слизнул полкило ветчины.
— Пусть мишуля кушает побольше, — осклабился Павлуша. — После ада-то ему и надо поправиться и подвеселиться. Мишуль, — обратился он к медведю, — а были ли у тебя в аду-то друзья? Расскажи о них, хоть ревом. Или в аду друзей не может быть, а? — и Павлуша громко захохотал. — Ну тогда о соратниках! — Он посмотрел на мишу: тот уставился на духа своими добрыми звериными глазами. — Ну что, нет членораздельной речи, так подумай, а воспоминания твои я увижу и перескажу нашему обществу, — и Павлуша подмигнул трупу.
Медведь моргнул своими двумя глазами.
— Ну вот, миша, миша, вспоминай ад, тогда дам колбасы, — и Паша встал, держа в руках батончик колбаски. Медведь потянулся к ней.
— Нет, нет, вспоминай!
Двухголовый и труп, взявшись за руки, в экстазе веселья и забвенья, подошли поближе, чтоб послушать.
— Вспоминает, — проурчал вдруг Павел, придерживая колбаску. — Но смутно, смутно… Вот вспоминает существо одно… Детоеда… Да, да, — развеселился Павлуша, — именно детоеда… В огне утроба его… Миша, миша, не возвращайся… Сник, не хочет вспоминать: больно. Ну ладно, жри, — и Павлуша бросил в пасть медведю колбасу.
И тут все совсем обалдели и закружились от прилива счастья: медведь вошел в круг, чуть не приподнялся на две ноги, и все они трое так и заходили кругом, подплясывая. Двухголовый запевал, но только одной головой.
Вдруг Павлуша посерел и резко, хлопнув в ладоши, произнес:
— По местам! Все кинулись на места.
Труп в свое кресло, двухголовый на стул, а медведь прилег в стороне.
Глаза Павла зловеще загорелись.
— А теперь о будущем вашем буду гадать, — произнес он. — О судьбе вашей жизни.
Воцарилось сумасшедшее молчание.
Павел совершил какой-то ритуал. Глаза его устремились в созерцание.
— Ну вот и все, — громко сказал он потом. — Все три участи как на ладони.
И он обратился сначала к двухголовому:
— Твоя судьба, драгоценнейший, такова: тебе отрежут одну голову.
Потом он повернулся к медведю:
— Твоя же участь, миша, другая: тебя весьма скоро убьют и зажарят в лесу.
Павел посмотрел на труп.
— Женя, а у тебя рок особый: твой хозяин через месяц сойдет с ума и будет с твоей трупной жизнью выделывать такое… что ой-ей-ей… Твоя судьба всех ужасней. И умереть снова, второй раз, не дадут.
Гости оцепенели.
Первым опомнился медведь и зарычал. Слюна потекла у него из пасти, и он бросился на Павлушу, чтобы вгрызться в него. Но Паша, волею своею нарушив контакт между светом и зрачками нападавшего, сделался невидимым для него и, переместившись в другой угол, посмеялся.
— С мишей надо серьезно, — хихикал он в углу. — Забыл вам сказать, господа, что у миши нашего одна небывалая особенность: он умеет грызть привидения. Это у него от ада. Он бегает по лесу, так что обычные медведи разбегаются от него, и он уже много… очень много… загрыз привидений в лесу! — и Павлуша поднял палец.
Но двухголовый в тоске бросился на него. Павлуша переместился. Тогда за ним погнался труп, стукнувшись мертвым лицом об стену.
— Бей его! — завопили сразу две головы, Арнольд и Эдик. Они даже не знали, кто из них будет отрезан, и вопили вместе, вне себя от ужаса. — Бей его! Он клевещет на судьбу, он хочет накликать ужас! — визжали они.
Павлуша оказался вдруг наверху, невидим, и с потолка раздался его звонкий голос:
— Да смотри ты на вещи проще, Арнольд-Эдик. Ну, отрежут тебе одну голову, а может, и две — ну и что?
— Идиот! — две головы подняли взор к потолку.
— Помоги, помоги, Павлуша, — запричитал все же Арнольд. — Ты многое можешь. Не накликивай. Я боюсь!
— Да как же я переменю твою судьбу… Что я, Бог, что ли? — возразил голос с высоты, — Сам расплачивайся…
— А ты мягчи, мягчи судьбу-то! — закаркала голова Эдика. — Это ведь ты, конечно, можешь. Мягчи!
Вдруг из пасти медведя вырвался дикий вой, в котором различимо было одно желание: не хочуууу!
Потом медведь бешено подпрыгнул вверх, целясь в пустое пространство, откуда доносился наглый голос чародея и предсказателя. Однако всей своей мощью он долетел до стены, стукнулся головой, посыпалась штукатурка, и мишуля рухнул на пол, давя стулья, опрокидывая стол с закусью.
Тут поднялось нечто невообразимое. Свет то возникал, то гас. То из одного угла, то из другого раздавался сочный голос Павлуши, порой с хохотком, но мрачным:
— Поймите, ваш ум, ум совершал эти ваши прошлые преступления, за которые вы сейчас расплачиваетесь, но страдает ваше бытие, а не ум, простое и нежное бытие, которое невинно и по своей сути ничего не совершало… Вот она, высшая справедливость, какой оказалась! А на самом деле произвол!
— Света жизни хочу, света, света! — благим матом орал труп, бросаясь на раскиданные медведем стулья.
— Мама, мама! — вопил двухголовый, носясь по комнате.
Медведь с рычанием накидывался на пустоту, видимо, он уже весь мир принимал за привидение и хотел перегрызть миру горло.
Труп упал на пол и в истерике, как баба, стал дрыгать ногами. Двухголовый повернул одну голову к нему (другой искал неуловимого Павлушу) и вдруг бросился к трупу. Тут же они сплелись в непотребной ласке, одна голова впилась в проваленный рот трупа, другая же поникла у него на плече, и труп синей и разлагающейся рукой поглаживал эту голову, словно любящая мать, когда успокаивает не в меру нервного ребенка.
Медведь выл около них, как волк на луну, подняв голову вверх. Один зуб у него сломался и, выпав из пасти, валялся в тарелке.
Голос Павлуши исчез, и его присутствие было почти неощущаемо.
Вдруг распахнулось окно, и в окне прогремел голос духа, голос Павла, но уже резко измененный, иной, более суровый, но с еле уловимым потоком тайной грусти:
— Что вы все воете и извиваетесь, как призраки на дне… Неужели вы ничего не поняли?.. Ведь провоцировал я вас, провоцировал, говоря о Божьей несправедливости, искушал… слабосильные… и увидел, как вы мучаетесь в неразрешимой попытке понять то, что понять человекам невозможно… Прыгайте, пляшите… Вам ли понять Бога… Непостижимо все это, непостижимо!.. Прощайте, дорогие.
Человечек я уже совершенно погибший, даже до исступления. Мира я не понимаю, Бога тоже, так что же после всего этого остается на мою долю?
О, теперь я понимаю, что осталось на мою долю: одни могилы.
И я хорошо помню, с чего все началось. Собственно, началось именно с моего рождения: ибо точно с этого момента я перестал понимать и мир, и Бога, и это продолжается до сих пор.
Но начну все по порядку. Отца и мать своих я не помню. Я даже не уверен, были они у меня или нет. Говорят ведь, что можно рождаться по-всякому, еще Платон, грек такой, об этом писал.
Где я родился, я тоже не помню. И даже не хочу знать. От этих знаний вся и беда. Но очнулся я, когда уже жил в одном из наших южных городов. Половину своего детства я пребывал в сиротском доме, другую половину у старушки, которая называла себя моей бабушкой (хотя я считал ее своей прабабушкой). Она-то однажды ночью, распивая чай, сказала мне, что моя мать похоронена недалеко, на невероятном по размеру кладбище, где нашли покой все: и славяне, и местные восточные люди, и многие другие… Кладбище это оказалось всего в получасе езды от нас на трамвае…
Я сначала ей не поверил (ведь мне было тогда всего одиннадцать лет, несмышленышу), но, плюхнувшись лицом в комод, отыскала она мне засаленную бумажку, где обозначалось имя, по ее словам, моей матери и картинка, как ее найти, в смысле могилы. Я сунул бумажку в свои ободранные коротенькие штанишки.
Бабушка, однако, сказала, что моя мама — это не ее дочь.
Я и не возражал: я ведь и сам не знал, чей я сын, чего ж мне было судить о моей бабушке. Я, возможно бы, и забыл о могиле, если б мне не подбили глаз. Били три здоровенные девочки лет по шестнадцати. Я тогда и решил пожаловаться маме. Глаз распух. Кровь текла, сопли мешались с нею. Я достал чертеж и поехал к маме. Копейки у меня нашлись.