По сравнению с первой книгой, которая была перенасыщена поэтическими и культурными аллюзиями, в “Жёлуде” отношение к культуре разительно меняется. Поэмы в первой книге — о лермонтовской “Тамани”, о пушкинских “холмах Грузии”, о Марине Цветаевой. Но в “Жёлуде” поэзия больше не кажется Шульпякову главной ценностью бытия, не вокруг поэтического слова вращается мир. Есть более важные вещи — и это те самые запахи, отзвуки, прикосновения.
Особенно отчетливо эта перемена чувствуется в поэме “Мураново”. Герой поэмы со своей спутницей попадает в музей-усадьбу Баратынского. Он заглядывает в темные окна и даже кого-то там видит, он припоминает строчку “Могучие и сумрачные дети”.
Герой поэмы цитирует последнюю строку из стихотворения Баратынского “На посев леса” (1842). Оно заканчивается так: “Отвергнул струны я, / Да хрящ другой мне будет плодоносен! / И вот ему несет рука моя / Зародыши елей, дубов и сосен. // И пусть! Простяся с лирою моей, / Я верую: ее заменят эти, / Поэзии таинственных скорбей, / Могучие и сумрачные дети!”
Это — прощание с лирой. Это — отказ. Это — объявление елей, дубов и сосен детьми поэзии. Эти строчки задают мотив поэмы Шульпякова “Мураново”. Герой поэмы говорит о Баратынском:
“Этот был женат удачно — большая
для русского поэта редкость.
Выстроил дом, занимался лесом.
Досками торговал, но разорился.
Написал Сумерки, лучшую книгу,
и был, судя по всему, счастлив.
Умер внезапно, в Неаполе. Ничего
толком не успел увидеть”.
И все? Почти. Спутница героя поэмы решает окунуться. Когда она выходит из воды,
Черные зрачки сосков, мокрая
арабская вязь на лбу. Прижалась
вся: бедрами, животом, грудью —
скользкие плечи в помарках ряски.
Одежда намокла, но сквозь холодный
хлопок хлынуло тепло. Оно
разливалось, как темное молоко,
по всему телу. И я закрыл глаза.
.......................................
А мы стояли на мокрых сходнях,
и теплый торфяной воздух
стягивал кожу, как бинт, все туже,
и боялись пошевелиться.
Так ведь это, наверное, и есть искомое мгновенье счастья, единственное, только тебе дарованное знание. И Баратынский это тоже знал.
Но отказ от веры в то, что, служа поэзии, ты служишь вечности, что одна твоя причастность этому служению уже достаточна для оправдания твоего бытия, — этот отказ трагический.
Окликни меня у Никитских ворот
и лишний билетик спроси по привычке.
“А помнишь, в Оладьях — вишневый компот
и как на домах поменяли таблички?”
Здесь были когда-то “Пельмени”
и водка бежала по вене
................................................
Повторного фильма последний сеанс!
В пустом кинозале скрипят половицы.
Но это кино было только про нас.
И эта комедия не повторится.
Да, мы все это сохраним в памяти, мы завещаем это единственное знание стихам, но стихи не более долговечны, чем посеянный Баратынским лес или сгоревшее летом 2006 года Мураново.
Если что и остается “чрез звуки лиры”, то тоже ненадолго. И это отчетливое осознание скоротечности бытия придает ему неожиданно острый вкус. Пока живет человек, пусть он хранит свое воспоминание о единственном жёлуде за шкафом, о запахе вишни, о прикосновении женского тела, о шелесте книжных страниц под кругом настольной лампы.
Глеб Шульпяков изменился. Во второй своей книге он другой. И эта невнешняя, глубокая перемена, кажется, говорит о том, что путь будет продолжен.
О чем новая книга Глеба Шульпякова? Можно сказать очень коротко: о мимолетностях бытия. Что имеем — не храним. Потому что мы не знаем, что мы имеем. Или более точно: не знаем ценности того, что у нас есть. Чтобы эта ценностная иерархия возникла, должно пройти время, должна возникнуть дистанция, которая все расставит по местам. Вот тогда, может быть, и окажется, что чуть ли не самое важное в нашей жизни — это случайная встреча в заштатной забегаловке, где под столом разливали дешевую водку и закусывали горячими пельменями. Но это мимолетное если и можно припомнить, то нельзя удержать. И поэтому человек обречен жить прикованным к настоящему, хотя его сердце пронизывает, прокалывает ностальгия. Это не ностальгия по времени и месту — это ностальгия по самому себе. И человек бродит по миру и всюду наталкивается на предметы и детали, которые только подчеркивают, что так и только так было всегда и со всеми, что материальные вещи распадаются, едва родившись, что единственное оставшееся нам — это эпитафии несуществующим вещам, мыслям и людям, которых так хотелось бы сохранить, запечатлев в слове, но и это так же невозможно, так же бессмысленно, как и с вещами. Слово тоже смертно. Вот эта щемящая нота ускользания и звучит в книге “Жёлудь”.
Владимир ГУБАЙЛОВСКИЙ.
1 Пастернак Борис. Несколько положений. — В его кн.: “Избранное”. В 2-х томах, т. 2. М., “Художественная литература”, 1985, стр. 277.
*
Не только медиатор
Ирина Винокурова. “Всего лишь гений”. Судьба Николая Глазкова. М., “Время”, 2006, 464 стр. (“Диалог”).
Неоднократно приходилось писать о принципиальной недостаточности аналитической литературы, посвященной отечественной неподцензурной словесности, в особенности — поэзии. В последнее время положение начало исправляться, однако скорее за счет публикаций художественных текстов, снабженных исследовательским аппаратом (в этом ряду отмечу блестящие издания Евгения Кропивницкого, Роальда Мандельштама, Леонида Аронзона, Юрия Смирнова); увеличилось и число работ, появляющихся в периодике и различных сборниках.
Проблематичной остается ситуация с монографическими исследованиями; увы, имеющиеся можно перечислить по пальцам, да и те вызывают массу вопросов (книги Максима Шраера и Давида Шраера-Петрова о Генрихе Сапгире, Елены Хворостьяновой об Олеге Григорьеве; речь не идет об исследователях Бродского, составляющих отдельную касту и всячески отгораживающих объект своего исследования от реального контекста). Наиболее ценные работы лежат несколько в стороне от истории литературы (социологизм работ Михаила Берга, лингвистический подход Людмилы Зубовой, стиховедение у Юрия Орлицкого).
Книга Ирины Винокуровой, посвященная судьбе и поэтике Николая Глазкова, является в нынешней ситуации радостным исключением. Написанная в традиционном историко-литературном ключе, она при этом лишена “забалтывания”, пустой псевдокритической риторики, столь частой в подобном жанре. Основательная проработка источников, позволяющая демонстрировать окружавшие поэта контексты во всей их полноте (не скажу — разнообразии, так как разнообразием не отличалось литературное поле эпохи), тонкое владение аналитическими моделями, позволяющими говорить не только и не столько о биографии, сколько о текстах и жизни сквозь тексты, — все это делает книгу Винокуровой редким и значимым явлением в истории новейшей русской поэзии.
Но важно не только это. Важна сама фигура, которой посвящена книга.
Николай Иванович Глазков (1919 — 1979), один из поэтических лидеров военного поколения, не ставший при этом фронтовиком, и отец самиздата, вынужденно ушедший в официоз, был из числа самых парадоксальных поэтов (и творчески, и жизнетворчески) середины минувшего века. Но при этом надо помнить и о парадоксальности — и о недоосознанной вполне специфике — самой этой эпохи.
Распространены несколько версий представления об эпохе конца 30-х — первой половины 50-х годов. Одна из них, самая упрощенная, подразумевает полный разрыв времен, в том числе в истории литературы, обусловленный разными факторами: от “внешнего” (репрессии, война) до “внутреннего” (исчерпание художественного потенциала русского модернизма). В этом смысле “новое”, возникающее в преддверии Оттепели, от официального “шестидесятничества” до первых групп неофициальной культуры, возводится к тем или иным традициям типологически, отчасти даже генетически, но именно при “разрывном генезисе”, связанном, так сказать, с “дистанционным обучением”.
Это, конечно же, модель крайне упрощенная и во многом неадекватная. Очевидно наличие фигур-медиаторов — Ахматовой, Пастернака, Крученых, Евг. Кропивницкого, некоторых других. Однако возникает искушение рассматривать эти имена в контексте “исторической поэтики исключений”, как своего рода системно не связанные феномены. Так, Михаил Айзенберг пишет: “Когда мы говорим о десятилетиях культурного провала, об отсутствии поэзии, нельзя забывать об условности высказывания. Люди жили, писали, вдохновляя окружающих своим упорством. Какие-то цепочки, от мастера к мастеру, не прерывались, и только этим путем что-то дошло до нас”1.