Детство пришлось на тридцатые годы, и я иногда думаю, что мог бы без труда восстановить их по обрывкам ранних воспоминаний.
Вот эти годы выныривают передо мной в образе дома напротив. Новый в ту пору дом, казалось, не стоял, а парил в воздухе, длинное светлое здание, словно выстроенное из корабельных палубных надстроек, надстройки — это балконы, опоясывающие расплывшееся тело здания, оно плывет или парит, а не стоит, как наш дурацкий многоквартирный колосс, который к тому же выглядит потрескавшимся, морщинистым, преждевременно посеревшим и осыпавшимся по сравнению с другими молочно-розоватыми элегантными строениями, нигде не выпирающими, плотно прилегающими к нашей улице.
Мне, глядящему на все это с точки зрения пещерного человечка, казалось, что и люди в этих домах больше лежат и отдыхают, чем ходят, не шумят, не громыхают. Все кажется приглушенным, бесшумные лифты доставляют каждого прямо на диван или в мягкое кресло. Из углублений в потолке падает мягкий свет. Для этих людей наступила новая эра, эра прекрасных вещей и предметов, автоматически управляемая, белая, как алебастр, роскошная суперреальность, где не нужно работать, где все грубое куда-то исчезло, превратилось в сказочные жилые ландшафты. А внутри, в квартирах, возлежат в своих салонах элегантные пассажиры и ждут, когда им подадут чай. Ждут.
Припоминаю, как из кухонного окна я с удивлением наблюдал за строительством нового дома — это было похоже на приближение океанского лайнера. Мы жили в еще вполне приличном доме, который чванливо выставлял напоказ нелепо выпирающие балконы и натужно полз вверх своими чердачными помещениями. И лестничная клетка с ее винтовыми лестницами проглатывала жильцов, проглатывала и переваривала всех, кто входил и выходил, всех — от обитателей сводчатых подвалов до жильцов, обретающихся в мансардах. Мы входили в дом с шумом и грохотом, мы жили, ничего не скрывая друг от друга, у дверей и стен были уши.
Те же, что жили напротив, лежали в своих звуконепроницаемых, устланных мягкими коврами покоях, отдыхали на раскинувшихся полукругом диванах, перед которыми стояли маленькие столики, звонили по телефону и ждали. Мы жили как бы в глубокой шахте, а те, напротив, — в экстравагантных кабинах, и смеялись они едва слышным сладострастным смешком, они жили, словно в Древнем Египте, скучали, ждали. Предметы в их квартирах походили на красивые лакированные урны, торшеры напоминали цветные светофоры. У них играли патефоны, они курили сигареты с позолоченными мундштуками, доставали их из лежавших на низеньких столиках серебряных коробок и элегантным движением руки щелкали зажигалкой, от дам в неглиже исходил соблазнительный запах духов, они смеялись гортанным, воркующим смехом.
Это были годы ожидания. В ненавистной школе царило затишье, время словно остановилось. Оно не шло, а тянулось, модные песенки были полны страстного ожидания и слащавости, в бездействии набирала силу одержимость. Из радиоприемников вдруг стали раздаваться громкие подстрекательские речи, полные угроз, их встречали всеобщим одобрением, громом аплодисментов, таким истеричным, таким трескучим, что, казалось, вот-вот взорвутся деревянные резонаторы радиоприемников. Один из жильцов, о котором говорили, что он летчик и имеет высокое офицерское звание, вскакивал с дивана и вставал по стойке смирно; а другой — ходили слухи, будто он шпион, — поднимался, потирая руки, оба хватали свои портфели и бежали о чем-то договариваться. Сентиментальные песенки вдруг сменились маршами, в них звучало радостное возбуждение и мессианские интонации; а потом уличные продавцы газет завопили: «Экстренный выпуск», и все выбежали купить газету: началась война. Я помню продуктовые карточки, затемнение и борьбу за расширение посевных площадей, чужих отцов, призванных на военную службу, бомбоубежища, вой сирены, первых беженцев, интернированных солдат, незаметную смерть отца, чтение книг Гессе и прежде всего Йенса Якобсена — но это было уже в сороковые годы. Тридцатые были годами ожидания, ожидания войны.
Надо не просто снять с плеч рюкзак с грузом этих воспоминаний, надо раз и навсегда отбросить его в сторону, забыть о нем. Это же крестная мука — таскать его на себе. Мешок, полный тягот. Я так и не смог от него избавиться. Меня угнетал этот тюк домашних проблем, я постоянно был озабочен труднообъяснимыми несчастьями своей семьи, пытался избавиться от неприятного чувства; в то же время я жил фантазиями, помогавшими забыть о несчастьях.
Неудивительно, что я старался растянуть свое возвращение из школы, шел окольными дорогами, заглядывал в кварталы, где были красивые дома с садами, частные владения счастливых семей, окруженные деревьями и лужайками виллы, там было вдоволь места, чтобы подумать, помечтать на досуге. У нас таких мест не было, поэтому я их выдумывал, сочинял себе другую жизнь, жизнь, которая мне нравилась, ей я посвящал все свои мечты.
Я пробирался в чужие сады и тайком срывал плоды счастья, которые мерещились мне за заборами, за окнами, плоды с запретного дерева.
Я хочу написать о садах, вот только знать бы — как… Я бродил вдоль садовых оград, полной грудью вдыхая ароматы и предчувствия, грудь едва не разрывалась от полноты ощущений. Сады. Я кладу руки на клавиши пишущей машинки, закрываю глаза. Хочу вспомнить себя маленького. Это было сто лет тому назад.
Просачивающийся сквозь листву свет, раскидистые кроны деревьев, кольца света на земле. Присутствие множества тихих жизней, жизнь растений на всех уровнях от травинки до дерева, все прислушивается, тянется к свету, стебелек цветок листок. Накопители света. И вдобавок ко всему беспрестанный шум и шелест. Счастье, пропитанное ароматами хлорофилла, опьянение, терпкий запах сочной травы и свечечек хвойных деревьев. А когда я настраиваюсь слухом на тишину, то замечаю, какое кругом усердие. Вот чирикнула какая-то птичка — так старая дева, вытянув губы, пробует конфету с шоколадной начинкой. Раздув ноздри, широко раскрыв мокрые от слез глаза, вслушиваешься в свет растений, в это ПРИСУТСТВИЕ ЖИЗНИ.
Я бегал в Ботанический и Зоологический сады. Особенно завораживали меня оранжереи, зеленая тайна с едва слышимыми проявлениями жизни, жизнь сочится и растет, она — сама чистота, состояние, которому неведомы никакие унижения. Колыбель. В оранжереях порхают крохотные птички, одна красивее другой, посланцы иного мира, они прыгают, шелестя листвой, в поисках пылинок счастья между сросшимися побегами, в зеленоватом освещении и одуряющих запахах испарений. Не раз наблюдал я и соколов, они сидели, вытянувшись как стрела, потом подпрыгивали, поднимали крылья, готовясь к толчку, к полету; и отскакивали назад, ударившись о заграждение, о металлическую решетку. Соколиный глаз. Он приводил меня в восторг. Как и ярко раскрашенные экзотические птицы, особенно те, у которых были огромные, круто изогнутые саблевидные клювы. Они двигались, словно заколдованные. И место им было в раю.
Пара пум занимается флиртом. Самка вьется вокруг самца, красуется перед ним, искушает его. Ложится на брюхо и издает жалобный призывный вопль, полный страстной тоски. Она ноет и ревет до тех пор, пока церемонный самец не взбирается на нее, но у него ничего не получается, должно быть, он слишком неловок или сверх меры ленив. Потом они сидят друг против друга, разделенные чем-то вроде ущелья, на двух искусственных скалах. Самочка безостановочно фыркает, выражая досаду и новый призыв, а он, увалень, фыркает в ответ, не очень, впрочем, убедительно.
Радовали меня и поразительно любопытные жирафы, им бы срывать райские яблоки и заглядывать в окна, у них длинная шея на гибком теле, они так грациозно бегут, точно летят по воздуху. Орлы, сидящие попарно на раскидистых ветвях, похожи на печальных узников. Им никогда не расправить крыльев, не взмыть в небо, у них отнято все. Они прикованы цепью.
Недавно мне приснилось, что я, еще не совсем проснувшись и чем-то удрученный, вхожу в домашнем халате в просторную квартиру мамы, где какой-то старик, неприметный ремесленник, занят ремонтом водопровода. Я извиняюсь за поздний приход и неподходящий наряд, вместо ответа мама с заговорщицким видом обращается к погруженному в свою работу старику со словами: не правда ли, господин жестянщик, вы отремонтируете мое гетто наилучшим образом? Проснувшись, я отрываю голову от гнезда из перьев, пока я спал, моя подушка служила гнездом молодым соколятам, я знаю, они прижимались ко мне, один касался крылом моей щеки, другой нежно протягивал мне лапу. Голова моя покоилась в мягких соколиных перьях.
Разве мы сами не были узниками в нашем доме? Дом уж точно не был отцовским домом, это был дом, освободившийся от отца, ни о чем не говоривший дом, дом, который хотелось обходить стороной, от которого хотелось отречься. До чего я докопаюсь, если начну рыться в воспоминаниях детства? До частых приступов меланхолии и летаргии? До неподвижно лежавшего в постели отца?