Фортепианная музыка Скрябина жила лишь в его собственном исполнении. Он играл «неподражаемо», «божественно», «бесподобно» – любимые и вполне справедливые выражения апологетов Скрябина. «Его руки порхали над клавишами, будто не касаясь их... рождали хрупкие, трепетные, прозрачные, из эфирных струй сотканные звуки». Да, все это так. Но Скрябина нет, а музыка его должна быть. И он покажет, что Скрябин – это не кантовская вещь в себе, что он доступен другим исполнителям, несхожей с ним индивидуальности. Не надо возводить в фетиш исключительность Скрябина, этим наносится ущерб прежде всего ему самому. Но обожателям предпочтительнее, чтобы рояль их кумира навеки онемел, чем ожил и зазвучал под чужими руками, особенно под сильными руками Рахманинова. Душное и жестокое сектантство, способное вторично убить Скрябина.
Рахманинов сделал большую и сложную программу, куда вошли лучшие фортепианные произведения Скрябина. Он обыграл программу в провинции, затем вынес на суд московской публики. Концерт состоялся в Большом зале Политехнического музея. Во время исполнения Сонаты-фантазии он довольно громко запел. Это случалось с ним нередко, но лишь когда он и музыка становились одним целым и душа его возносилась. Кончив играть, он сказал себе: «Я буду играть Скрябина».
Аплодисменты по ходу концерта были странные – они не охватывали всего зала, вспыхивали очагами. Слышались и шики, когда аплодисменты затягивались. В паузах не было тишины, не было ее и во время исполнения. Никогда еще Рахманинову не доводилось играть в таком простуженном зале. Всевозможные горловые и носовые звуки, сочетаясь с поскрипыванием кресел и шарком подошв о пол, создавали стойкий шумовой фон. Концерт балансировал на краю скандала. Когда же по окончании он пробирался в артистическую, до слуха долетало:
– Это не Скрябин!..
– Издевательство над беззащитным!..
– Жаль, что нет общества по охране музыки!..
Это москвичи – рубят сплеча. А вот, будто снежным холодком опахнуло, – группа чопорных петербуржцев. Цедят тихие ядовитые слова:
– Где одухотворенность?..
– ...пламенность?..
– ...эфирность?..
Почему доброжелатели, если они есть, так молчаливы, застенчивы и неприметны?
В артистическую набились друзья, их двусмысленные, значительные лица и ускользающие глаза вызывали брезгливое чувство.
– Исчез налет импровизации, столь характерный для Скрябина. С небес мы спустились на землю...
– Зыбкие формы окутались стальным ритмом. Поступь командора, а не парение эльфа!..
Я все это знал заранее. Еще до того, как прозвучал первый аккорд, вы уже составили себе мнение. Послушали бы лучше музыку, чем внутренний голос – голос сплетника, твердящий вам, что Рахманинову никогда не проникнуть в мир Скрябина. А вдруг наши миры вовсе не так уж изолированы один от другого?.. Допустите эту возможность и начните думать. Но зачем делать над собой такое трудное усилие, в косном, устоявшемся куда проще жить...
Удивительно, что рослому, солидному и небыстрому в движениях человеку удалось неприметно ускользнуть. Никто не заметил его ухода. Все так возвысились своим неприятием Рахманинова, так жаждали высказаться и быть услышанными, что упустили «виновника торжества».
В несколько громадных шагов он достиг служебного выхода, и тут от стены отделилась женская фигура в трауре. Гордость или скромность помешали Татьяне Федоровне зай ти в артистическую? Она ждала у дверей, словно робкая почитательница прославленного маэстро.
– Спасибо вам, – сказала Скрябина. – Я не сомневалась в вашем великодушии, но вы сделали куда больше.
Татьяна Федоровна была прямым, открытым, хотя и не шумным противником его музыки. Рахманинов давно это знал и не ждал от нее многого.
Она почувствовала угаданную им холодность ее слов.
– Простите... Мне так трудно сейчас связно говорить... Я не знала такой музыки Скрябина... Господи, сколько же в ней скрытой воли! Спасибо вам.
Удивленный и растроганный, он пробормотал:
– Нет-нет!.. Вам спасибо!.. Дай Бог вам счастья!.. – Он вспомнил большие, сухие, требовательные глаза. – Вам и вашей прекрасной дочери!.. – И в низком поклоне скрыл от нее свое задрожавшее лицо.
У каждого свой век, своя удача. И Татьяна Федоровна Скрябина уже исчерпала отпущенное ей коротенькое счастье. Ее молодость опалилась Прометеевым огнем, ее исходу достались грустные сумерки. Верная дорогой тени, она тихо угасала, ненамного пережив мужа. А вот Ариадне Александровне выпало грозное счастье явить оккупированной Франции мужество русской женщины. Бесстрашный боец Сопротивления, она пала под пулями гитлеровской засады.
Они жили между нами, эти высокие, чистые люди. И минули. Но как хорошо, что они были. И кого за это благодарить?..
Так этот переулок, идущий параллельно Гоголевскому бульвару и соединяющий Сивцев Вражек с ул. Рылеева (бывш. Гагаринский), называли только старожилы, для остальных он был улицей Фурманова. В угловом доме жил некогда любимый друг Пушкина Павел Воинович Нащокин; стоял тут и первый кооперативный дом писателей, откуда брали Мандельштама, Клычкова и вынесли Булгакова.
Это началось в тот короткий промежуток, когда, вернувшись после контузии с Воронежского фронта домой и кое-как придя в себя, я искал, чем бы заняться. Чувствовал я себя неважно, но все же съездил от «Комсомольской правды» в Сталинград, где еще вылавливали немцев из подвалов и расчищали улицы от завалов и трупов. Переболев сталинградским колитом от зараженной воды, я стал оформляться на должность военного – беспогонного корреспондента в газету «Труд». Эти хлопоты не занимали много времени, и родители посоветовали мне вспомнить английский язык, который я одно время изучал в заочном институте. Напротив нас жила домашняя учительница, добрый, отзывчивый человек, готовый заниматься со мной бесплатно. Так я познакомился с одной из сестер Гучковых – помните великолепный рисунок Валентина Серова «Сестры Гучковы»? – Надеждой Николаевной, по мужу Прохоровой. Муж, давно умерший, был сыном легендарного фабриканта Прохорова, владельца Трех гор – московской мануфактуры, до сих пор хранящей о нем благодарную память.
Занятия наши шли недолго, с большими перерывами, когда я уезжал на фронт, и для меня самым ценным в них было общение с человеком редкой души: доброй, изящной, глубокой, редко проницательной и как-то стыдливо укрывающейся от своего провидческого дара. Видя насквозь окружающих, Надежда Николаевна умудрялась сохранить нежность и жалость к людям. Для меня же после годичного пребывания на политработе (контрпропаганда) слово «человек» уже не звучало гордо.
Однажды я вышел из подъезда, чтобы прогулять моего эрделя Лешку, и меня окликнули:
– Послушайте, милейший!..
Я остановился, пораженный и странным обращением, и необъяснимой, волнующей старинностью окликнувшего меня девичьего голоса. Ко мне медленно приближались две высокие, рассеянно и диковато улыбающиеся девушки в каких-то роскошных лохмотьях. В руках у них были веера и бинокли, в прическе – цветы и черепаховые гребни, поверх шелковых платьев накинуты не то шали, не то оконные гардины, на груди – старинные брошки и жемчужные подвески, на плечах – елочные блестки, но все это не выглядело смешным, напротив – горестно-привлекательным, как старинная мелодия, исполняемая безумным музыкантом на расстроенном клавесине. Покоренный волнующими звуками их чистой, несовременной русской речи, достоверной в каждом тончайшем обертоне, я был покорен и обликом их, лишенным жесткой и плоской обыденности.
То были дочь и племянница моей учительницы английского языка и по ее просьбе сообщили мне, что очередной урок не состоится. Надежда Николаевна заболела. Как потом оказалось, то было начало той тяжелой, неизлечимой болезни, что очень скоро свела ее в могилу.
Едва ли мы догадывались тогда, в те краткие минуты нашего общения посреди узкой, булыжной, всегда бессолнечной улицы, что между нами завязывается дружба на всю жизнь. Они жили напротив, в старом доходном доме, на первом этаже, с окнами, выходящими во двор. Вскоре я перешагнул порог их милой квартиры, захламленной, нищенски-благородной. Среди старой рухляди на выгоревших стенах сияли рисунки Серова и Сомова, чудесные миниатюры соседствовали с фотографиями джентльменов в котелках и дам в шляпах величиной с цветочную клумбу.
Когда я появился в доме Веры, дочери моей дорогой учительницы, и Любы, ее племянницы, Надежды Николаевны уже не стало.
Зато вскоре там оказался новый жилец. Однажды после долгого отсутствия – служебная командировка – я пошел к сестрам. По привычке заглянув в окно – дома ли? – я обнаружил на кушетке незнакомого молодого человека, худого, длинного, голенастого, с костистым выразительным лицом и громадными длиннопалыми кистями. Он о чем-то думал, помогая мысли работой хорошо развитой челюсти, лицевых мышц, рыжеватых бровей и губ, которые то закусывал, то втягивал в рот. Мне так понравился этот мимический театр для никого, что я с минуту простоял тихо, а потом сказал: