– На кушетке загрезился молодой педагог.
Он вскочил испуганно-смущенно и засмеялся, выпячивая вперед подбородок, – типично по-немецки. Это подсказало мне догадку, я подозревал о существовании молодого человека в координатах сестер.
– Слава, – сказал он, протянув свою невероятную руку. – А я знаю, вы – Юра.
Если я буду называть Святослава Теофиловича Рихтера в моем рассказе о тех милых далеких днях полным именем, у меня ничего не получится, я буду фальшивить. Ибо знал Славу, а Святослава Теофиловича мне не довелось узнать, и хорошо, что не довелось, иначе это означало бы утрату дружбы.
А вот с Верой Ивановной Прохоровой мы очень долго – для балды – именовали друг друга по имени-отчеству, и только в старости стали «Верочкой» и «Юркой». Любовь Юрьевну Висковскую я всегда называл по имени, как и она меня. Теперь вы познакомились с главными героями очерка. Кстати, в кружке, членом которого я вскоре стал, у них были и другие имена: Вера – Випа – аббревиатура; Слава – Свет, Светик; друг Любы Игорь – Ирочка, ее воздыхатель – Борзая (очень породистый), лучшая подруга Мила – Кай (любила укорять: «И ты, Брут!»); сестры Соколовы – Кузнец и Лебедь (первая уверяла, что всяк кузнец своего счастья, вторая – начинающая балерина у воды). Водились и странные существа, о которых я знал лишь понаслышке: загадочная Мамыха, Гаявата – кажется, то был приемный сын пианиста Ведерникова, произраставший, по уверению Веры, в большой стеклянной банке на окне, Воробей, неутомимо вязавший паголенок, чрезмерный даже для Пеппи Длинный чулок, уж вовсе какая-то нежить, которую я не запомнил. Все это было в традициях дореволюционных московских семей с художественным вывертом. Носил ли прозвище я – не знаю.
К постоянным посетителям сестер принадлежали: семья Анатолия Ведерникова, с которым Слава тогда часто играл в концертах на двух роялях, уже упоминавшийся Ирочка – молодой блестящий математик, доктор наук П. Маслов со своей подругой Милой (она же Кай), музыковед Кира Алемасова – большая, добрая, близорукая, но яростная, когда дело касалось ее музыкальной веры, Владимир Богомазов – виолончелист и художник, Олег Агарков – пианист, дирижер, преподаватель музыки, в ту пору он тяготел к нетрадиционным инструментам, связанным с электричеством и энергией воды (за последнее не отвечаю, поскольку это со слов Веры), его жена, талантливая артистка Татьяна Панова, бывала редко, как и пианист Мержанов, разделивший с Рихтером первую премию на послевоенном Всесоюзном музыкальном фестивале; не раз встречал я там Милу Нейгауз, дочь Генриха Густавовича, писателя Н. Мельникова – Иоанна Предтечу космополитизма; фоном мелькали бутоньерки осенних и весенних роз – консерваторские хлопотуньи, Славины поклонницы.
Я не собираюсь рассказывать историю своих отношений с прохоровским домом, это очень важная для моей жизни, но другая тема. Мне хочется дать представление о том добром огоньке, который долго горел, потом тлел в сталинской ночи, но в конце концов был раздавлен и загашен солдатским сапогом.
Царила в доме музыка, что естественно, но едва ли меньше было литературы, особенно поэзии (через Генриха Густавовича – учителя Славы и родственника – по жене – Веры и Любы наш кружок выходил на Пастернака, чей образ реял тут постоянно), и живописи – мы дружили с Фальком, жившим поблизости. По воскресеньям мы ходили к нему в мастерскую, и Роберт Рафаилович, молчаливый и печальный, с покорным видом показывал нам свои картины – он был на редкость плодовит, хотя время никак не стимулировало подобную производительность. Но художник такого масштаба зависит от вечности, не от времени, а с вечностью у Фалька было все в порядке. В мастерскую набивалось много народа: бесконечно преданные Фальку бывшие жены, подростки, семейную принадлежность которых мне никак не удавалось вычислить, какие-то лунные, не ведающие самих себя женщины; добиралась сюда и хромуля, прекрасная поэтесса, падчерица жизни Ксения Некрасова.
Но едва ли не самым ярким впечатлением тех лет, связанных с нащокинским гнездом, был театр, их беспрерывный домашний театр, которым управлял Рихтер. Он и сам был театром: легко вспыхивающий, увлекающийся, ранимый, мудрый и ребячливый, то яркое пламя, то серый пепел. Последнее в описываемую пору случалось редко, потом участилось.
У Славы были постоянные глубокие любови, прежде всего Пастернак и Пруст, но случались и кратковременные очарованности. В ту пору он со смехом и восторгом выплескивал строчки Северянина, которого только что открыл. Он упивался всякими «ландолетами», «фетратортами» и прочей галантерейщиной. Зная о его увлечении, я отметил наше знакомство с северянинской строкой. Мы любили играть в цитирование: один начинает, другой заканчивает. Особенно доставалось от нас Прусту.
А у Веры в кумирах ходили Теккерей и Диккенс. Если б не Вера, я не осилил бы «Виргинцев» и «Гарри Эсмонда». Но, заразившись ее энтузиазмом, я вчитался и стал получать огромное удовольствие от неторопливой прозы Теккерея. А Чарлз Диккенс – я зачитывался им в детстве и по дурости считал детским писателем – открылся мне тем «великим христианином», каким его видел Достоевский.
О чудесные, чуть усталые посидухи поздно вечером за чаем (коньячок тоже не возбранялся) после концертов Рихтера или Ведерникова, когда сменивший мокрую рубашку маэстро сам уже не в силах говорить, но хочет слушать друзей, чтобы медленней догорал костер творческого состояния. Я всегда удивлялся, как строго они себя судят. Не помню, чтобы хоть раз тот или другой испытали шестое чувство советского человека: глубокое удовлетворение. Ведерников, пианист необычайно строгий, композиторы любят его за скрупулезность, с какой он исполняет их музыку, а не свое представление о ней или фантазии на предложенные темы, человек трудного, неуживчивого нрава, а стало быть, нелегкой судьбы, становился трогательно тих, мягок и покладист в эти магические часы.
Рихтер был прирожденным режиссером. Он обожал лицедейство в любых видах (не погнушался даже Листом прикинуться в плохом фильме Гр. Александрова «Глинка»), был неистощим на выдумки. Помню, зимним пуржистым вечером я сидел один дома и грустно смотрел в окно, за которым закручивались снежные спирали, вдруг – сильный стук в дверь. Открываю, и с морозным обдувом – первый этаж – в прихожую врываются трое: альгвазил в треуголке, узком мундирчике, со шпагой на перевязи, красотка в мантилье и таинственной полумаске, с розой в волосах, Пьеро в белом одеянии и черной шапочке, плотно облегающей голову. Он отвешивает глубокие изящные поклоны, а глаза тоскуют по Коломбине. Не подготовленный к появлению этой троицы, я мгновение-другое нахожусь в обалдении: мне легче поверить, что время оскользнулось назад, чем признать переодевание. Слава в восторге: не выносящий похвал своему главному дару, на театре он тщеславен. Замечательно, как проявлялся в этих «игрищах» (домашнее слово) его характер: он не выносил халтуры, небрежности, того, что называется «спустя рукава» или «кое-как». Он всегда добивался максимума, проявляя невероятную выдумку и настойчивость. Иной раз весь дом переворачивали, чтобы отыскать нужную ленточку, страусовое перо, митенку или помятый котелок. И лишь в том случае, если необходимый предмет не обнаруживался – а дом был набит старым барахлом, – создавался с предельной тщательностью эрзац. Он так отшколил сестер, не проявлявших поначалу особого артистического таланта и рвения, что они стали виртуозами перевоплощения. Слава не любил представлений «анфрак», но допускал известную условность в декорациях, костюмы же должны были соответствовать эпохе, пусть иногда с налетом пародийности. Он очень любил ставить шарады, сообщая им предельную театральность. Нередко ради какого-нибудь «первого слога» создавался целый спектакль, от исполнителей он неизменно требовал «полной гибели всерьез».
ЧАЙКОВСКИЙ: ФИНАЛ ТРАГЕДИИ
Когда уходит творческая личность такого масштаба, как Чайковский, она оставляет потомкам некие трудно формулируемые обязательства в отношении себя, куда, как самое незначительное, входят юбилеи. Эти обязательства я бы назвал поддержанием достоинства имени. Последнее – тонкое и сложное дело, не имеющее ничего общего с цезарийским обожествлением. В наших условиях, когда все фальсифицировано – и настоящее, и прошлое, и будущее, – истинное уважение к ушедшему гению может быть выражено порой в «снижении» его образа, если того требует правда. Я беру в кавычки слово «снижение», ибо никакая истина не может унизить великого творца, разве что в глазах безнадежных филистеров.
В «хозяйстве» Чайковского царит такая же неразбериха, такой же развал, как и во всех других областях нашей скорбной жизни. И здесь под дырявой завесой официального пышнословия – равнодушие, неуважение, порой открытое хамство. Мне пришлось с этим не раз сталкиваться за последнее время.