Маруся не затягивала со мной разговор. (Опасно. Гнев начальства висит в воздухе.) И все же мы со вкусом поговорили про сестру Инну, не очень красивую, но высокую, привлекательную, прежде всего длинными-предлинными ногами. Иван с немалым трудом выбил ей ставку сменной «старшей» медсестры. Она рвалась ему отплатить, чем в таких случаях главному и платят. Но что-то у них не получилось... тут Маруся уже темнила и знала мало. Но что знала, то знала: Иван Емельянович не только остался на постылое праздничное дежурство, он и старшую (Калерия) отослал в праздничный отгул уже с утра, пусть отдохнет, у нее слишком наметанный глаз, всюду лезет.
Марусино объяснение (в мире, мол, господствует простота желаний) представлялось мне слишком легковесным. Не верилось. Тянули со мной целых полдня! — пили спирт, чокались, заставили петь Веню, выспрашивали (меня), вынюхивали и в конце концов перевели в Первую, а все оттого лишь, что солидный мужчина был взволнован (и, возможно, взбешен) отсутствием молодой длинноногой бабенки? Неужели же известный психиатр полдня ведет игру в психологические кошки-мышки, сплетает вокруг больного (вокруг меня) тончайшую убаюкивающую паутину разговоров, а в голове у него одна-единственная нелепо повторяющаяся фраза, еще не пришла. Не мог я в это верить. (Даже как-то обидно.) То есть сначала да, сначала медсестра, ожидание, даже нервозность и тягомотина праздников, но потом-то врачи (оба — я уверен) пошли по следу, как гончие. Их пристрастные слова. Их дыхание. Их гон.
Они, разумеется, знали. После моих криков про нож (когда везли в ночь) врачи приемного отделения тотчас дали знать Ивану, а тот — тоже не медлил! — велел навести справки. Как я после узнал, уже на другой день спрашивающие ловко вызнали (через Тхеня) про мою прежнюю общагу, в какой я жил сторожем много лет. Стало понятнее. (Не писатель, а бомж.) Позвонили в общагу, а через них — в соседствующее отделение милиции, где в следственном отделе им охотно подтвердили, да, был вызываем, да, проходил как один из подозреваемых — по делу об убийстве кавказца, да, ножом.
Не уверен, но, возможно, я даже повис на Иване Емельяновиче, мол, обязаны, коллега, такого перепроверить. Разумеется, я был где-то в самом конце разнородного списка дел. Мелочь. Номер 168. Главврач, понятно, и двух минут в голове меня не держал (больных много, всякие), но вот в праздники с разной мелкой суетой в подбор — именно так, я шел заодно, — решил слегка поспросить. Просто вдруг вспомнил. К тому же в эти праздники с ним рядом оказался врач молодой и энергичный. (Холин-Волин считался мастером психологически раздергивать.) Так что оба, вынужденные дежурить, отмечали вне дома май, выпивали, считали цезарей, обсуждали провал Срезневского в Минздраве и — заодно, по ходу долгого дня — раздергивали меня. Это жизнь. Притом что главным в их озабоченности был не я и не Срезневский, и не разведенный спирт на столе, и даже, я думаю, была не Инна, а праздничная тягомотина в четырех стенах. Подумать только!..
Иван Емельянович включился всерьез лишь с какой-то неуловимой минуты — вдруг и на ровном месте (почему?) он повысил голос:
— ... Есть два случая, мой милый, когда косят таким образом. Либо хотят убить. Либо уже приложили руку.
И не сводя глаз:
— Да, да. И бледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что не верю, что такой, как вы, испугались!
Вряд ли это были хорошо рассчитанные (а то и заготовленные — мне в лицо) слова. Слишком все-таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докрасна раскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мыслях только дерг, дерг, дерг! — как кончик поджатого собачьего хвоста.)
Ивана, возможно, просто понесло. Психиатр творил — да, да, прямо на глазах он вдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчасти угадывая) меня и мою невидную жизнь.
— ... Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь вы помните, — это он Холину-Волину, — при поступлении наш больной все повторял про ночную бессловесную совесть.
— И про нож.
— И про нож, но негромко... Похоже на умышленную проговорку? Еще как похоже! Но проговорка-то была двусторонняя. Сначала я поддался и подумал (не мог не подумать): мол, косит наш больной в сторону некоего будущего правонарушения. Мол, почву готовит. А следом выйдет из клиники и кого-то прибьет. Или покалечит. И даже, мол, если поймают, со всех важных сторон защищен, так как только-только из психиатрической... Он показался мне одним из работающих на опережение, не более того...
Иван (впился глазами) продолжал кричать обо мне в третьем лице:
— ... Но пригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировым именем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы и не завалены отчетами — мы ведь тоже думаем. Тоже и загадки разгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца Венедикта Петровича...
Вслух рассуждая, он словно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свой вдохновенный порыв):
— ... На какой-то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый. Поживший. Озабоченный своим «я», но так ничего и не понявший... Второй Венедикт Петрович.
Спокойнее, холоднее он теперь говорил. Сидел за столом.
— ... Второй Венедикт Петрович, — повторил он так значаще, что мне показалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна. Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из-под их препаратов) оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль.
Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий — боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору.
Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними — он-то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.
Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки хмеля.
— Это вы? Вы?.. — спрашиваю я.
Вероятно, мое лицо перекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что он понимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил в самом разбеге) мой недосказанный вопрос.
— Да.
— Это вы, стало быть (я нажимаю — нервно — на летописные эти два слова)... вы залечили моего брата много лет назад?
Он вновь, повтором, кивает: да.
Я не мог говорить.
А он (ничуть не оправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом:
— Я. Лечащим врачом был я — это уж можете не сомневаться...
И усмехнулся. У меня потемнело в глазах — я чувствовал, как давит, прижимает мое тело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И не мог.
Тоном, усмешкой и еще некоей игрой зрачков — глаза смеялись — психиатр продолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь он видел ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ее природу? степень ее криминальности? — не знаю. Уже в следующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече.
Холин-Волин вскрикивает (опасливый вскрик с иронией):
— Какой, однако, крутой!
Я, инстинктом, дергаюсь теперь в его сторону, но белохалатный Зюзин так и висит на моем плече. Висит камнем.
— Ну-ну! У нас ведь и санитары ходят рядом. По двое. Только свистнуть! — Холин-Волин, кажется, все-таки на чуть испугался меня. (Веря, но и не вполне веря в препараты.)
Я дергаюсь еще. Зюзин висит. Тяжесть. В моей правой руке (чувствую) нет ее силы, нет свободы движения, но... в ней пуговица. В рывке я прихватил ее с рубашки Зюзина (в растворе белого халата).
Иван Емельянович медленно:
— Да отпустите. Отпустите его...
Пауза. Иван медленно пьет чай. Я тяжело дышу (но все-все вижу, каждую мелочь). Лечащий Зюзин тоже тяжело дышит, стоит рядом.
Холин (кот ироничный), протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина. Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленно вытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол, всего-то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вот ведь препарат какой стоящий!
Иван Емельянович сдержан — эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной для начальствующих психиатров ярости:
— ... Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков я здесь видел-перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернул наизнанку?.. Не чета вам.
В голосе тот же холод (голос тихо свирепеет):
— Думаете, задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышим ваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы — никто. С точки зрения психиатра, вы — бесформенная амебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну-таки и выверну (вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно: вас почувствовать.