Из приоткрытых окон доносился стрекот пишущих машинок.
Под деревьями Рамблас на лавках и стульях сидели мужчины. Переговаривались через улицу с мужчинами, сидевшими на террасах кафе. Снова были слышны птицы и продавцы лотерейных билетов. Воздух полнился журчаньем голосов прохожих, рокотом уличного движения. На каменное дно улиц и переулков медленно выплескивался вечерний прилив.
Вот и двери ночного бара. Надпись «La buena sombra», должно быть только что зажженная, переливаясь всеми цветами радуги, парила в свете дня. Я вошел.
Швейцар у входа сперва не обратил на меня внимания. Затем по его лицу скользнула тень узнавания, сменилась радостной ухмылкой. Мы обменялись рукопожатием. Он проводил меня к стойке. Бармен, разразившись бурным потоком слов, выскочил из-за стойки, чтобы рассмотреть меня, даже ощупать. Встретил меня как воскресшего из мертвых.
В зале еще никого не было. Антонита придет с минуты на минуту.
— Видели бы вы, как она сидела в баре после вашего ухода — точно каменная. Не отвечала. Не говорила. Просто сидела. Так-то вот. — В его словах сквозило сочувствие, а еще эхо невыносимой растерянности. Я заметил, как он присматривается ко мне, наверно прикидывая, что теперь будет. Потом сказал, что мне бы стоило заглянуть напротив, в кафе «Венесуэла», девушки всегда встречаются там перед работой.
В кафе «Венесуэла» я еще с улицы углядел белокурую певицу в окружении стайки танцовщиц. Антониты там не было. Девушки почти целиком заполонили крохотное кафе своими сумочками, жакетами, костюмами, всевозможными женскими причиндалами. Они занимают куда больше места, чем мужчины, мелькнуло у меня в голове. Может, Антонита больна?
Войдя в кафе, я едва сумел отбиться от смешливых возгласов, вопросов, рук, а ведь, если не считать певицы, я с ними до сих пор почти словом не обмолвился.
Как же вышло, что они считают меня до такой степени своим?
Они потребовали, чтобы я выпил с ними, но мне вдруг стало так плохо, что едва не вырвало. Я заказал мятный чай, поэтому девушки стали обращаться со мной не просто как с родственником, но как с больным. Антонита вот-вот придет, говорили они, или, уж во всяком случае, придет прямо в бар, не заходя сюда. «Сейчас придет, сейчас-сейчас», — твердили они снова и снова. Одна побежала взглянуть, не появилась ли Антонита в баре. После моего отъезда она, мол, прямо-таки расхворалась. Я не ответил. Не знал, что сказать.
И вот я второй раз вхожу в бар. Мужчина в стайке девушек, смущенный — всей этой деликатностью, назойливым участием. Танцовщицы сразу исчезают в гардеробной. А он стоит, с чемоданчиком в руке. У стойки пока никого, сумрачный зал пуст. Бармен, склонившийся над чем-то на дальнем конце стойки, не замечает его. Он стоит, сознавая всю нелепую и неизбежную театральность, но не в силах ничего сделать, может только стоять — воплощение ожидания у входа в берлогу. У предела.
Наконец он видит ее — далеко за танцевальной площадкой и эстрадой. Она не подает знака, просто идет, чуть опустив голову, не быстро, не медленно, идет, такая маленькая, мнится ему. Без прикрас. Только она сама.
В пустом зале они стоят друг против друга. Ее лицо — одно лишь пристальное всматривание в его лицо; кожа и глаза — всецело зеркало этого процесса. Потом загорается и тотчас гаснет искорка — вспыхнувшего лукавства. Она гладит его по руке. И оба, по-прежнему безмолвно, идут к столику.
Официант принес напитки, заиграли музыканты, у стойки сидят посетители, девушки, коллеги Антониты, проходят по залу, многозначительно кивают на их столик, бармен выхватывает у себя из-за спины бутылки и стаканы, обслуживает свой длиннущий ксилофон.
Антонита говорит, что больше не хотела его видеть. Потом пожимает ему руку. А он — реакция на долгую напряженность? — вдруг раздраженно косится на пошлое заведение. «Может, сбежим наконец отсюда, а?» Но тотчас гасит досаду, просит прощения. Она попробует на завтра отпроситься, говорит Антонита.
Вечер и долгие часы до закрытия бара я выдержал с трудом, несмотря на необычайную дружелюбность бармена и танцовщиц. Я заметил, что здешней приятной тени мне больше не требуется, что я преодолел сумеречное состояние. Все во мне стремилось прочь отсюда, стремилось быть наедине с Антонитой. Я знал, что времени мало. Назавтра мне уезжать.
Антонита несколько раз заговаривала об обстоятельствах моего отъезда. Описывала, как в ту ночь ушла из гостиницы, как вернулась домой, совершенно опустошенная — и так было еще много дней. Она пыталась понять, но не смогла найти объяснение моим поступкам; то, что с нею произошло, она ощущала как след ожога, как клеймо. Старалась вытеснить меня из памяти, но унижение снова и снова напоминало ей обо всем.
Я мог только снова и снова просить прощения. Дескать, был вне себя, почти обезумел от перевозбуждения и алкоголя. Но теперь — или по этой причине? — мы стали ближе друг другу. Я чувствовал, что в ней исчез какой-то барьер, чувствовал по ее безразличию к «La buena sombra», чувствовал по ее голосу, который временами как бы чуть перехватывало — словно оттого, что рушилась защитная дамба. От боли. От страха.
После закрытия бара мы поехали в гостиницу. А в гостинице не стали прятаться во тьму, как раньше. Обнялись долгим объятием, сначала бережным, потом отчаянным. Прижались друг к другу так, что оба задохнулись и голова пошла кругом. А потом любили друг друга, будто решили не только преодолеть нашу плоть, но истребить, уничтожить самое наше существо. И теперь я тоже улавливал в ее голосе этот новый тон, звучавший эхом давнего детского плача.
Мы условились встретиться назавтра после полудня в кафе «Венесуэла». Антонита пришла, повязав голову косынкой. Раньше я никогда не видел ее в косынке, она выглядела непривычно — по-домашнему, что ли? Уже по тому, как она, словно играя в прятки, ловко уклонялась от попыток заглянуть ей в лицо и как горячо рассмеялась, когда мне все-таки удалось поймать ее взгляд, я заметил какую-то необычность. Она взяла отгул, сказала Антонита, можно идти куда угодно.
Мы пошли в зоосад, а потом, когда вдруг хлынул дождь, — в кино. У нас неожиданно оказалось много времени — и мы поминутно теряли друг друга, как в слишком просторной квартире. Если хотела, Антонита умела быть шаловливой. То она, когда я умолкал, неожиданно меняла темп ходьбы и вышагивала напевая; то напускала на себя отсутствующий вид и словно бы не слышала моих слов. Она расставляла мне множество таких ловушек, и каждый раз все завершалось чудесным бурным примирением. Казалось, она была счастлива. Но в сущности, наверно, только пыталась этими дурачествами отогнать мысль о предстоящей разлуке. Все это время, каким мы располагали, было сплошным ожиданием. Она знала, вечером я уеду. И настояла, что проводит меня на вокзал. Мы приехали туда слишком рано, стояли на перроне и не знали, что сказать. Я пробормотал, что напишу и постараюсь как можно скорее приехать снова. Спросил, можно ли позвонить ей в «La buena sombra». Она только кивала. Потом по вокзалу разнесся трескучий голос диктора. Она сунула руку в сумочку, вытащила булку, разрезанную вдоль и проложенную помидорами. Вдруг мне захочется перекусить. Сняла косынку, протянула мне. Опять голос диктора. Я погладил ее по щеке, обнял. Только когда я уже стоял на ступеньке и поезд тронулся, она заплакала. Слезы хлынули из нее, как будто вовсе не имели к ней отношения. Текли по лицу, как дождь.
В поезде я не ощущал ни беспокойства, ни скуки. Если вообще что-то думал, то в мыслях моих были просто минуты и секунды езды, которые я не хотел ни ускорять, ни растягивать. Я весь, целиком был в пути. Отмечал все перемены освещения за окнами и в купе, пока в вагоне не вспыхнули лампы и стук колес не стал громким, как в туннеле. Затем я вижу себя в одном из переполненных французских вагонов, в этой передвижной ночлежке, кругом полная неразбериха — спящие и бодрствующие, семьи и солдаты, а я стою в коридоре, с бутылкой «Фундадора» в руке. Бутылка переходит из рук в руки, от губ к губам — в компании, где, кроме проводника и двух солдат, есть и девушка, датчанка, видимо ездившая в Испанию на языковые курсы. Воздух густой, тяжелый — от сна, пота, запаха мундиров и платья, а еще от табачного дыма — и полон шорохов дыхания, вскриков тревожного сна и приглушенных разговоров. Лишь на редких остановках в коридоре возникает движение, когда кто-нибудь выходит или, наоборот, садится в поезд. Иной раз в опущенное окно врывается воздух окружающего ландшафта, пьянящий воздух чужой земли. Из темноты серным огнем рвутся к небу трубы освещенной прожекторами фабрики, в обрамленье искристого мерцания спящего ночного города.
И снова я вижу себя в нашей четырехкомнатной квартире — просто стою. Человек, вернувшийся из поездки. Один, наедине с домашним скарбом, с обстановкой, которая удручает его своей трогательной временностью. Стеллаж, подаренный сердобольной дамой, в прошлом супругой миссионера; стеклянный столик за ним — собственное приобретение, как и африканское покрывало на кушетке. Но ни штор, ни ковра нет в этой гостиной, где самый изысканный предмет — полученный по наследству овальный обеденный стол а-ля Луи Филипп — выглядит чересчур претенциозно. Квартира зияет сплошными пробелами и несуразностями, во всяком случае, у нее почти нет истории, мало воспоминаний и ни комфорта, ни патины. Громоздкий письменный стол из отцовского наследства вместе с комодом и корабельным сундуком заткнут в слишком тесное помещение. Супружеская кровать в спальне — собственная конструкция с новыми металлическими ножками, привинченными к старинному остову. Возле кровати овчина на заводском паркете; у окна — столик с зеркалом и всякими туалетными причиндалами. Мужские и женские вещи не имеют своего прочного места, не разделены, но и не перемешаны, просто собраны вместе в четырех общих стенах. В детской яркие краски разноцветной мебели, разбросанные игрушки затушевывают впечатление временности. Кремовые стены — без украшений. Во всей обстановке отражается молодость семьи в первоначальных трудностях, самое большее — в зыбкой стабилизации. Я вижу себя в этой квартире, человек прямо с дороги. Соломенный вдовец в ожидании семьи, с неприятным удивлением принимающий к сведению собственные домашние стены.