— А он ест и ост, — показал кто-то на мышонка возле ножки стола.
Мышонок, почувствовав внимание к себе, испуганно поднял голову. Он уже насытился и поглощал хлеб через силу.
— Пусть ест, живая тварь, — сказала какая-то старуха и сразу же начала голосить, заставив участкового болезненно сморщиться: — Ах, Андрюшенька, Андрюша…
Многие из березовцев только сейчас, когда старуха заголосила, узнали, что деда Ознобина звали Андреем. Отчества не знал никто. Ежели кто и знал, то был он такой же древний, как сам дед Ознобин и в эту минуту в ознобинской избе не присутствовал: лежал по слабости здоровья на печке. Это покойный дед Ознобин до последнего часа всюду поспевал, а его сверстники давно не казали носа на улицу.
Мышонок неторопливо направился к дырке. На полпути он вернулся, схватил оставшийся кусочек хлеба и потащил за собой в подполье.
В избе, на свету, ему было хуже, чем здесь, в темноте. Если б не голод, ни за что не показался бы он на глаза крикливых великанов, которые могли раздавить его одним движением сапога и от голосов которых его барабанные перепонки едва не лопались.
Оглянувшись по сторонам, он спрятал оставшийся кусочек хлеба неподалеку от входа. Затем решительно двинулся на поиски мыши, с которой ему предстояло сразиться, чтобы утвердить свое превосходство.
Он заметил соперника, обнюхивающего его следы. Тот угадал приближение опасности и настороженно застыл. Через мгновение они катались, попеременно оказываясь друг на друге. Он мог играючи одолеть соперника, но ему хотелось подольше продлить бой — тем слаще будет победа.
Наконец соперник, не выдержав, обратился в бегство. С радостно тукающим сердцем он мчался следом. Если соперник нырнет в гнездо, борьба между ними не кончится, опять надо будет драться. Тот, однако, к гнезду не побежал, а скрылся во тьме, разрезанной вертикальными полосками света, падающего сверху сквозь щели между половицами.
Он направился к гнезду — с этого мгновения оно принадлежит ему, он поселится здесь. И, похоже, надолго. Похоже, на этот раз не скоро кончится период страха и, значит, не скоро он сбросит с себя личину мышонка.
В гнезде пахло теплом. Он улегся у самого входа, зная, что вскоре бывший хозяин заглянет сюда, чтобы проверить занял ли он гнездо. Пусть заглядывает — он не намерен тратить лишние силы на сооружение гнезда, он здесь поселится, а побежденный пусть ищет, где жить.
Дремота сморила его. Грохот над головой утих. Наконец он мог отдохнуть от напряжения последних лет. Пусть там, наверху, ищут Ваську Левашова, а он пересидит самые тревожные дни и недели в тишине, в темноте, среди мышей…
Левашов, не замечая окружающего, проделал путь от небольшой железнодорожной станции до опушки леса, на которой расположилась батарея. На той неизвестной ему станции он видел, как грузили в вагоны раненых. У кого была перевязана голова, кто лежал на забрызганных грязью носилках без обеих рук, устремив в небо отрешенный взор, кто громко кричал, держась за живот, в который, как догадывался Левашов, был ранен. Случайно так получилось: что стояли два состава рядом, на соседних путях, и в одни грузили раненых, а из другого выходили они, собранные из разных концов страны, одетые в еще не измызганные шинели, при всей амуниции. Одежда тех, кого увозили в тыл, чистотой не отличалась и как-то по-особому пахла, заметил Левашов.
Он стоял у телеграфного столба с оборванными проводами. Налетали время от времени порывы ветра, и провода раскачивались, тихонько посвистывая. У правого сапога Левашова белел разбитый изолятор. Командир их орудия, усатый украинец, мрачно подошел к одному из раненых. Тот слабо улыбнулся: «Подмога? Давайте воюйте, только смотрите — не надо так, как мы». Больше он ничего не сказал, и украинец тоже ничего не сказал, а отошел в сторону, сморщившись, — сдерживал слезы, понял Левашов. Ему самому в эту минуту хотелось плакать. Не потому, что видел чужую боль: он представил себя без рук. Представил так ясно, что на мгновение поверил даже — рук нет. Чтобы убедиться в обратном, он несколько раз кряду с силой сжал пальцы в кулак, а потом с нервным смешком неизвестно зачем поднял разбитый изолятор и швырнул подальше, в голые пристанционные кусты.
Пока они ехали до этой неизвестной станции, Левашов нет-нет да и тянулся мыслями к Насте и матери. Настю он вспоминал чаще. Они выросли рядом, и было что вспомнить. От воспоминаний он отрывался лишь когда приходило время еды или когда поезд останавливался и они вываливались из теплушек, чтобы хоть маленько размяться.
Среди прочих воспоминаний мелькнуло одно: как застал их с Настей дождь посреди поля. Они пасли коров. Настя первая заметила приближение чернеющей тучи, застлавшей полнеба. К их деревне две дороги вели от той опушки, на которой паслись коровы. По одной из дорог они и погнали скотину домой, то и дело пугливо поглядывая на небо: ливень обещал быть сильным, а они, как назло, не захватили ничего, чтобы укрыться.
Они так и не убежали от тучи. До деревни еще с километр оставался, когда туча оказалась у них над головами. Хлынул дождь. Но шел он почти рядом с ними, их не задев. Но другой дороге тоже кто-то гнал домой коров, и там хлестал дождь, а над их с Настей дорогой светило солнце и пыль под ногами была горяча, и сбоку, оттуда, где падали отвесные потоки воды, тянуло прохладой.
— На той дороге грешники, — шепотом сказала Настя. — Вишь, как: у нас солнце, у них дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить.
Им было лет по четырнадцать. В тот день они впервые поцеловались. Незадолго до того, как Настя заметила в небе чернющую тучу.
Повторяя в памяти воспоминания о том, как шагали они с Настей по горячей пыли и как доносился до них сбоку запах зреющей пшеницы, Левашов спохватился, что забыл кое о чем. Точнее, кое о ком. О Владимире Андреевиче забыл! Ведь впереди них, на самой верхушке пригорка, маячила тогда спина тоже убегающего от ливня Владимира Андреевича. Точно, маячила!
Белый парусиновый пиджак; изрядно выгоревшая соломенная шляпа; наподобие неправдоподобно длинного ружья в чехле — складной зонт; в правой руке Владимира Андреевича — ящик с красками, этюдник называется.
— Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич! — вспомнил Левашов, закричала тогда Настя. Тот их не услышал, и она повторила, на этот раз приложив к губам ладони рупором: — Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич!
Бесполезно! Владимир Андреевич скрылся за пригорком, и дольше всего виден был его закинутый за плечо складной зонт, в такт шагам Владимира Андреевича то на мгновение больше высовываясь, то ныряя назад.
— Глухарь, — засмеялась Настя.
Левашов обиделся. Он уже два лета каждую свободную минуту крутился возле заезжего художника, тот не отваживал его, и Левашов считал себя другом Владимира Андреевича, в глубине души уверенный, что сам рано или поздно постигнет волнующую тайну тайн: как воскресает на мертвой бумаге Жизнь.
Владимир Андреевич подарил ему краски, несколько кистей и альбом с какой-то особенной, жесткой, бумагой. Левашов пробовал рисовать свою избу, у него ничего не получалось. Владимир Андреевич смеялся: «Давай, давай, казаче! Репин тоже из крестьян вышел». Левашов не знал тогда, кто такой Репин, но раз Владимир Андреевич с видимым уважением упоминал фамилию этого человека, он не прочь был тоже стать Репиным. И когда Настя называла Владимира Андреевича глухарем, Левашов обозвал ее дурой. И дальше они не разговаривали. Их не помирило даже то, что в тот день они впервые поцеловались.
Воспоминания о доме отступили в сторону после переживаний на станции. Потекли дни, окрашенные ожиданием боли. Он не вспоминал больше ни Настю, ни мать — он постоянно думал о боли. Он уже испытывал похожее: гуляли они у речки, и его дружок, Федька Парамонов, раскровянил ногу, наступив на выброшенную кем-то старую косу. Светило солнце, и, наверное, потому кровь, капавшая из ноги Федьки на траву, казалась темно-коричневой, едва не черной. У Левашова закружилась голова, острая боль возникла в паху, и он с трудом понимал, о чем говорит ему Федька. А тот требовал, чтобы Левашов сорвал лист подорожника, да пошире, чтобы помог разорвать на лоскутья рукав рубахи. Федька деловито бинтовал ногу, а Левашов стоял рядом и все старался не смотреть в сторону друга, с трудом сдерживая муть, подкатившую к горлу. После этого он года два ходил, внимательно глядя под ноги. Теперь же Левашов внимательно и осторожно смотрел на небо, откуда могла прийти боль огромнее, чем та, которую испытал в детстве Федька Парамонов и которую так боялся испытать тогда он сам.
Особенно страшно становилось ночью, когда боли проще и сподручнее было подкрасться к Левашову из темнеющего со всех сторон леса или свалиться с неба, затянутого густыми облаками, среди которых зеленым шариком плавала луна то скрываясь совсем в рваной кудели облаков, то озаряя округу несмелым холодным светом.