— Нет, не интересовался.
— А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, «правдист». Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид… Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре — допросы особистов. «Правда» этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь… Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год — вышка. А настучал знаете кто?
Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая — кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.
— У вас сильно напряжены щеки.
— Просто я слушаю музыку.
— Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? — Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. — Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.
(Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)
— Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…
— …разумеется игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили.
— Дорогой мой, — его «дорогой мой» как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, — все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек — в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.
Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.
— А вы что, уже пишете под псевдонимом? — спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.
— С чего вы взяли? — сказал я, не оборачиваясь.
— Нина Верещагина… — он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.
— Это эссе одной моей хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее здесь. — Я попробовал сделать громче магнитофон, однако Арамыч молитвенно воздел руки.
— Может быть и видел, но никак не думал, что она мужчина.
Хорошо, что я продолжал стоять к нему спиной. Спросить бы его в отместку, как такой почтенный, многомудрый муж мог оказаться на экране телевизора в компании конченых невропатов.
— Да выключите вы его! — Вот-вот, точно, как тогда по телевизору, то же самое проявление нетерпимости.
Я послушно выключил магнитофон: гость как-никак.
— Замечательный эпиграф «с твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем…» И дальше, вот послушайте: «В хемингуэевском феномене сыграл роль еще один значительный момент: по всей вероятности, истощенной послевоенной природе (в ее планетарном смысле) необходимо было набирать силу через будущих мужчин, именно им предстояло отстаивать свои права на свободу». А вот еще — стиль как способ: «Их негласным девизом было — в литературе — как в жизни, в жизни — как в литературе. Стирание этой грани не имело ничего общего с атрофией воображения. Это был СТИЛЬ, это был их СПОСОБ жить в изолгавшейся стране. Ведь они уже знали, что смысл жизни…»
— Христофор, ну где ты?
Людмила приоткрывает мою дверь. Искривив рот, сдувает упавшие на лоб кудельки. Глаза этой взмокшей дщери разврата оторваны от реальности четверга.
Вот в точности такие же растопленные глаза, размытые черты лица и плавные, медленные движения были у моих бакинских соседок после того, как они благополучно выплывали из мглистых глубин своих спален-ущелий, наполненных до краев нечленораздельными звуками и тяжкими запахами выделенных соков.
— Людусик, дай потрепаться холостякам.
— Ну, Христофор, — позвала соседка голоском противной девчонки, так и не сдавшей экзамен по обращению всего лишнего в природе.
Магистр задрал голову к потолку. Должно быть, в поисках подходящего развода или трещинки — места заточения для ленивой души.
Едва Людмила прикрыла за собой дверь, Арамыч опустил голову, заговорщицки пододвинул кресло к столу, будто оно было инвалидным, на колесиках, и наклонился ближе ко мне. Правила хорошего тона обязывали меня проделать то же самое: также по-инвалидному придвинуться вперед, однако мате до того сгустило мое «я», что двигаться сейчас было совершенно «в лом».
— Эти приливы вдохновения у нее через каждые полчаса. А все почему?.. Жадность — она и в этом деле, — он потер палец о палец, — жадность.
— Может быть, она просто боится остаться одна. — Я едва сдержал зевок и посмотрел в сторону открытого чемодана.
— В самом деле, вы так думаете? — Арамыч — весь удивление.
Не могу понять, чему на самом деле он больше удивляется: дикой моей мысли или же Людиному страху, на мой взгляд, вполне по-женски объяснимому.
— О чем это мы с вами говорили?..
Я пожал плечами: «не помню».
— Кажется, о пороке. О тонкой грани. О мужчине и женщине. О перевоплощенной женщине и недовоплощенном мужчине. О чем это вы все пишете в вашем институте? — он встряхнул эссе Нины. — «Конечно, мы себя недооцениваем, когда кажемся себе лучше, чем на самом деле. Довлатов эту нашу слабинку тонко использует. Он комплиментарен. Он не разочаровывает нас. Но мы трижды обманываемся, когда принимаем его за семейного фотографа-хроникера. Этот прием Довлатов использует для того, чтобы каждый, у кого найдется один чемодан, без труда отыскал свое лицо». Кстати, а почему Довлатов? Ах, ну да, ну да… — он опять нацепил очки, вернулся к первой странице, к самому началу: — «А сколько надо иметь пороков, и каких именно, чтобы спустя год после смерти, в темах контрольных работ уже значилось имя писателя?..»
— Да нет, не только поэтому, — перебил я его, — просто добрая половина нашего института пишет или в довлатовско-ерофеевском стиле или в ерофеевско-довлатовском. (На самом деле я вру: диапазон подражания в нашем институте чрезвычайно широк.)
— А как вы у нас пишете?
— А я, Христофор Арамыч, давно уже вообще не пишу. — (Опять я вру: пишу не получается. Вместо изящной прозы — варварский варган.)
— Брр… Что ж это так? Материал набираете или как там у вас принято говорить — «мясо»? — Он оценивающе взглянул на меня. — А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань. — Глаза его загорелись демоническим огоньком, а широкое лицо, покрытое сеткой мелких морщинок, начало разглаживаться и молодеть. — Я сейчас… Минуточку…
Арамыч почти выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец. Такая резвость полного, далеко не молодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки. И я улыбнулся. Снисходительно. И даже головой покачал.
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половина толстокожего лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Арамыч, не утруждая себя тостом, тут же налил и тут же выпил.
Я нарезал лимон, посыпал его сахаром.
Он начал без вступления.
Рассказ получался с «атмосферой», плотный, многослойный, о том, о чем современный здравый человек, несомненно, решил бы умолчать или придать всему пародийный характер. Потому, наверное, сразу же возникло и доверие, и сопереживание. Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, у меня даже появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу», поправить полы халата, как это сделал он минутой раньше. Вот как надо писать!! Наверное, это и имела в виду воспитанная на «Ардисе» Нинка.
Людмила кричит из коридора:
— Христофор, ты по телеку не наговорился?! Скоро Аленка должна из школы вернуться…
— Иду-иду, матаген! — и совсем тихо: — Иду, пучеглазая моя.
Истории, рассказанные на чемоданах, всегда трогают чуткую душу, уже приготовившуюся к вязкой череде впечатлений. Сейчас у меня было такое ощущение, будто мне показали старый семейный альбом, один из тех, что пухнут от переизбытка пожелтевших снимков дедушек, бабушек, родителей (сначала молодых — лукавых, влажных; затем пожилых — с тусклым и грустным взглядом), дядей, теток, друзей и подруг. Старые и пыльные альбомы — хрупкое, сомнительное доказательство существования в мире, тернистый путь поколений. Взглянешь на младенца, уставившегося в твои глаза аки в зеркало, и невольно задаешься вопросом «а если бы?!», куда как более важным, нежели документальный интерес; «если бы» — всегда бесконечность, за которой гонится любое родство. Вот такое родство душ, нелепо защищенное от забвения мягкой улыбкой, я вдруг обнаружил между мной и им. Странное чувство.