Я ведь искал встречи с доктором, чтоб поговорить о Бетти… удивительно, почему на каком-то повороте фразы я перескочил на русскую тему… С изумлением замечаю, что увлекаюсь все больше. Задаю вопросы. Странная вещь стыдливость. У каждого своя: о Революции из него ничего не вытянешь. Можно подумать, он избегает этой темы. Когда он сворачивает на лирические воспоминания о крашеных домах, я пытаюсь себе их представить, но мне не удается. Что значит крашеные? Сначала я подумал, что они раскрашены как мебель — цветы, птицы, декоративный орнамент. Но Теодор все возвращается к Петербургу — он никогда не говорит Петроград, — белые ночи, острова. Все случившеесядля него нечто интимное. У меня создается впечатление, что видел он не больно-то много, их поспешно отправили в Архангельск. Спрашиваю: «Значит, Россия — это своего рода карнавал?» Он долго не отвечал, хохоча своим утробным смехом, точно у него брюшко, хотя на самом деле он скорее поджарый. В сущности, так всегда получается, и не с одним только Теодором.
Невозможно толком узнать, что же, собственно, происходит. В Цюрихе ли, в Москве ли, даже — в Париже. Письма, которые я получаю, новый интерес к жизни, проснувшийся у всех, и кто чем занимается… все это совершенно непонятно отсюда, из Решвога. И в самом Решвоге, где дома некрашеные, понятно не больше. Что, в конце концов, сделали с парнями из Фор-Луи, которые раскрашивали себе торс? И вообще, что у них в головах, у всех людей?
Теодор заставил меня повернуться спиной к Рейну, мы подошли еще к какой-то реке, естественно, снова Модер. Перешли через него неподалеку от деревушки, которая называется Статтматен, а что там… Друзенгейм? Я повел вас окольным путем, чтоб показать… он напускает на себя таинственность. Что еще за комедия? Когда я спрашиваю его, как называется это место, а он отвечает, если б вы только знали, это уже не смешно.
С Энгельсом он промахнулся, хочет теперь взять реванш. Ну так как же, по-вашему, может называться эта деревушка, а?
Нейи-сюр-Марн, Вильфранш-на-укуси-меня-за-палец, Виллесу Мальзерб, какие еще есть станции метро? Я сразу сдаюсь. Ученик Удри, а ведь могли получить прекрасную отметку. Я все же не понимаю, каким именем нарекли. Кого? Ну вот опять! Он готовил свой эффект, томил на медленном огне. Пока не порыжеет. Тонкий намек на недавнего фазана, да примет Модер его душу! Я прошу вас, Теодор, право же. Чего вы ждете? Дроби?
Он небрежно бросил: «Зезенгейм»… ну как? Я не понял этого «ну как?». Он упивается собственной остротой, наслаждается произведенным впечатлением, а я все еще никак не смекну, догадка не искрит, моя бунзеновская горелка не вспыхивает огнем… «Зезенгейм», бубнит он, точно на церковной службе, Поначалу Зезенгейм говорит мне не больше, чем Фридрих Как-его-там, потом. Потом, нет, да нет же — да, конечно, да, я просто не расслышал, в ушах у меня свистит и нос мокрый, далеко еще? Потому что быстро темнеет… Зезенгейм, доктор?
Да, господин лейтенант, точно, черным по белому, вон там, на равнине, чуть правее, выше, да нет же, нет, ближе к нам…
Правильно… колокольня, низкие ограды, коровы на зеленом с белыми проплешинами лугу, этот кусочек литературы, этот леденчик для экзаменующихся на конкурсе преподавателей немецкого, Зезенгейм, дорогой мой, вы совершенно правильно расслышали, Гёте:…wir rissen einen anmuthigen FuBpfad iiber Wiesen, gelangten bald nach Sesenheim, lieBen unsere Pferde im Wirtshause und gingen gelassen nach dem Pfarrhofe…[17] Векфильдский священник на Модере, с двумя дочками, как нельзя более liebenswiirdig,[18] и, если помните, этот сельский пастор, едва ли не самая прекрасная фигура, выписанная на первом плане современной идиллии, — как выражается Вольфганг — человек, подобно Мельхиседеку, совмещающий в себе священника и царя… как, я смеюсь? Так выражается сам творец Фауста и Вертера, проявите почтение, гадкий мальчишка. Гёте вашей Беттины, в 1770 году, если хронология меня не подводит, предстоит именно здесь обнаружить Фредерику Брион и ее старшую сестру Оливию, которая в семье была более известна под именем Мари-Саломе.
Фредерике шестнадцать… «Гляди-ка, как Лени…» Лени? Теодор посмеивается, надо же, есть еще, оказывается. Лени? Я бормочу что-то невнятное. «Дом священника все тот же…» — говорит Теодор, который на такой же короткой ноге с «Духами дамы в черном»,[19] как с Гёте и с Мемориальным холмом. В саду, за домом, показывают беседку, точнее, небольшой бугор, поросший травой и деревьями, на который Фредерика подымалась, чтобы увидеть издали, на равнине, — дело, очевидно, было летом, — как пылит дорога под копытами Вольфганга, простите, его коня:
Es schlug mein Herz, geschwind, zu Pferde!
Es war gethan fast eh' gedacht…[20]
Дада,[21] я долго дожидался! Как видите, все уже было, гораздо раньше, чем принято считать. Спасибо, до меня дошло. Ну а когда он говорит Und doch, welch Gliick geliebt zu werden,[22] это вам, господин лейтенант, ничего не напоминает? Быть любимым…
Вы сегодня слишком много себе позволяете, доктор, — это что, признак хорошего воспитания?
Он показал мне сложенную бумажку, которую дал ему военфельдшер, только что, пока я играл в шахматы… странно, мне ее лекарь не показывал. Но пришел Теодор, а откуда он его, собственно, знает, Теодора? Гляди-ка. Статья, написанная им в связи со смертью Аполлинера, где он намерен опубликовать ее, Теодор точно не знает, в «Нор-Сюд» или в «Сик», естественно, больше-то негде ведь, это верно. Дайте-ка взглянуть, доктор.
Можно подумать, говорит доктор… что можно подумать? Читайте сами. Можно подумать, будто он гулял вместе с нами, а потом, как и мы, остановился здесь, зашел в кафе напротив церкви… и пока мы говорили о Фредерике Брион, он, поглядывая на погост, покусывая время от времени тупой карандаш, нацарапал эту надгробную речь, поставив первым делом в уголке: «Историю Гийома Аполлинера я завещаю будущему…» …потом остановился, пропустил строчку, о чем же он мечтал, пока мы беседовали?
Я читаю на помятом листе, со стершимися на сгибах буквами, то, о чем он думал, ожидая, когда принесут пиво, меж тем как наши с Теодором мысли витали в 1770 году… Я читаю эту статью, написанную студентом-медиком в бегах:
«Виновный в похищении небесного огня, радуги, только что скончался Ересиарх, сраженный великой европейской чумой.
Справедливое наказание за жизнь, которая неизменно вторгалась в запретные царства магии.
Кто из нас решился бы утверждать, что этот Музыкант из Сен-Мерри не сын римского кардинала? Он был окружен легендой, позолоченным нимбом, подобно византийским кесарям. И только об этой легенде буду вспоминать я, дотошный биограф неповторимой красоты, которую сеял он на своем пути, пусть погибнет безвозвратно труп частного человеками пусть останется в дупле дуба волшебник Аполлинер, чей не нуждающийся в устах голос будет вдохновлять юношей грядущих поколений на страстный и пылкий поиск неведомых эликсиров, которые завтра будут опьянять больше, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, во время какого путешествия и на какой Восток стал он волхвом и пророком? Некие знаки предвещали многие события его жизни, один художник в тысяча девятьсот тринадцатом увидел на его голове шрам той раны, которая еще только будет нанесена. Он был связан договорными узами со всеми священными животными, он видел всех богов и знал секреты всех волшебных напитков. Он объездил всю Германию и, несомненно, Египет. Из дальних краев он вывез синюю птицу, но она перестала петь в изгнании.
Заклинатель ракет, он притягивал к себе огни фейерверков, точно райских птиц. Знание всего того, что было неизвестно другим, делало его похожим на гуманистов XVI века… „Во мнегётевский дух“, — говорил он. Сохраним же его лубочный образпоэт — всадник под военным стягом. Я узнаю его таким: он был тем кондотьером из Феррары или Равенны, что принимает смерть, не сгибаясь, на своем коне.
Но от друга, умершего в ноябре, в моей памяти сохранится лишь взгляд. Только что, когда я шел вдоль Рейна, мне померещилось, будто я снова встретил этот взгляд. Уже улетели, гогоча, дикие гуси, уже перепутавшиеся речные травы изобразили волосы Лантельмы или Офелии, как вдруг на меня уставились глаза, открывшиеся в зеленой воде. И, может, в грохоте немецких поездов на вражеском берегу мне почудился голос Аполлинера, произнесший с прежней уверенностью: „Во мне — гётевский дух“.
Не надо, не склоняйтесь, чтоб поцеловать землю, и не ждите от меня ни молитв, ни констатации нашей бренности. Нет ничего лучезарнее белых могил, озаренных солнцем, под прекрасным жемчужным грузом. Пусть плачут другие, я умею только смеяться и сохраню, как дань покойного поэта, лишь пламя, эту пляшущую радость. Женщины, не надо оплакивать, тряхните волосами, вспомните песню Тристузы Балринетт».
И все же, все же, почему наш военфельдшер показал это час назад Теодору, а не мне? Я бы отнес мятый листок Бетти, пусть бы она прочла… Я сказал бы ей, прочтите это, я сказал бы, это по поводу… Гийома, знаете… тот самый военфельдшер, от которого я узнал о его смерти… она прочла бы, сидя за роялем, помолчала, а потом наверняка сыграла бы «Форель»… «Die Forelle…»