Глава третья
Французская роза
Эта роза из Франции, белоснежная, нежная,
майской ночью мне дарит благоуханье…
(Авт. Родриго Праттс. Исп. Барбарито Диес)Восемь лет прошли как во сне. И дело вовсе не в четырех таблетках мепробамата, ей самой так захотелось. Как могла она вновь увидеть его, если ничего для этого не делала? Просто вбила себе в голову, что это он, как мужчина, должен искать, добиваться ее. Она больше ни разу не покидала пределов Старой Гаваны, а на все приглашения неразлучных Мечунги и Пучунги вместе сходить в кабаре отвечала отказом. Подруги тоже, в свою очередь, ни разу его больше не видели. Исчезновение Уана лишь обострило желание в Детке Куке. Любовь с первого взгляда очень скоро превратилась в навязчивую страстность, пылкое, потаенное обожание. И каждую ночь, пав на колени перед своим воспоминанием, она выла, как сучка, или шептала молитвы, как монашка перед распятием в храме. Все время ее уходило на непосильную работу и ожидание. Она ждала его. Мужчину своей судьбы. Хотя сама не оставила ему ни адреса, ни малейшего следа, по которому ее можно было бы отыскать. Работала она как вол, так что через три года астурийка даже предоставила ей право на отдельную комнату, свою комнату; если бы она читала Вирджинию Вулф, то в знак благодарности непременно поставила бы своей хозяйке свечку. А пока ей по-прежнему приходилось мириться с сексуальными игрищами своих подружек. Когда же к ним присоединялся третий, мужчина или женщина, ей приходилось проводить ночи до самого рассвета на лестничной площадке – в отчаянии она плакала, тараканы ползали по ней, обследуя с ног до головы (кто бы мог тогда подумать, что на старости лет она заведет себе одного, к которому будет относиться как к постоянному жильцу, дорогому гостю, почти как к члену семьи), и крысы только что не хватали ее за пятки. Так продолжалось до тех пор, пока астурийка однажды не нашла ее спящей в общем душе – капля из вечно текущего крана долбила ей макушку – и, сжалившись, велела перебираться в комнату на крыше. Солнце здесь пекло нещадно, однако теперь у нее был, по крайней мере, собственный угол. Мечунга и Пучунга продолжали трогательно заботиться о ней, она же научилась любить их как двух безнадежно пропащих тетушек. Хотя днем они и в самом деле работали продавщицами в «Шике», зарабатывая на жизнь вполне приличным путем. О своей настоящей семье она ничего не знала, но считала святой обязанностью посылать все деньги крестной Марии Андрее – та сама взялась делить их между отцом, братьями, сестрой и матерью, так как родительнице Куки не хватало жалких театральных заработков, и раз за разом она спускала все на то, чтобы ублажать очередного прохиндеистого юнца.
Как-то под вечер в доме появилась еще одна щупленькая девочка: ей только-только исполнилось пятнадцать, она искала работу и жилье. Конча приняла ее по своему обыкновению, с деревянным шлепанцем в руке, точно так же, как и Кукиту, так что теперь работу по дому можно было делить на двоих. Таким образом у Кукиты неожиданно оказалось свободное время, свой досуг. Тогда астурийка определила ее в государственный кафетерий «Хуанито» на углу. Там вечерами она торговала кофе по три сентаво за чашку. К тому же ей хотелось учиться. А поскольку теперь она получала больше, то постаралась откладывать хотя бы крохи, не забывая, впрочем, отсылать прежнюю сумму своему многолюдному семейству. Сэкономленного едва хватало на покупку книг – ведь теперь ей приходилось платить астурийке за жилье. Однако случай свел ее в китайской прачечной на Хесус Мария с учительницей, жившей на улице Мерсед, и та при условии, что Кукита будет сидеть с ее престарелой матерью по субботам и воскресеньям, когда сама она отлучалась в Матансас, чтобы встречаться с мужем-колдуном, согласилась давать ей уроки бесплатно. Так Куките Мартинес удалось получить школьное образование, а потом и степень бакалавра – пускай поздно, но все лучше, чем никогда.
А вообще это история о любви и боли, как та, из песни Марии Тересы Веры. Это как роза, о шипы которой человек неопытный обязательно уколется, но про то и поется в песне: «О любовная рана, эта сладкая боль». Я еще поговорю об этом подробнее в одной из глав, несмотря на то, что думает по этому поводу Пепита Грильете, моя революционная совесть, то есть я хотела сказать, моя крестная, впрочем, так ее называть не следует, это может ей повредить – пусть некоторые слова и по сю пору разрешены к употреблению, но кто знает, сколь долго это разрешение продлится… Как я уже говорила, это короткая история одной бедной крестьянской девчонки – из тех, что приезжают в Гавану без гроша и становятся лиценциатами.[6] Вопреки официальной статистике я не понимаю, почему все они должны были стать проститутками, а не получили образования еще до победы революции. С годами я убедилась в том, что любую историю можно рассказать на любой манер, смотря по тому, как больше нравится рассказчику. Многим, из последних сил, удалось выучиться, я знаю таких, и не за счет проституции, а потом и кровью добиваясь своего. А это самое трудное. И это здорово стимулирует. «Трудности – вот истинный стимул», – как писал Хосе Лесама Лима. Хосе Ламама Мима, Хосе Маменькин Сынок. Так вот, чтобы не разводить канитель: Кукита была одной из них, хотя ей и не удалось стать лиценциатом – помешал сущий пустяк. Она не смогла поступить в университет из-за одного типа, своей единственной любви, и из-за долларовой бумажки. История человечества полна Любовей, болей и долларов. Не следует забывать о том, что в 1626 году голландец Петер Минойт, протестант-гугенот, приобрел Нью-Йорк, в те времена Новый Амстердам, за двадцать четыре доллара, выплатив сумму стеклянными бусами.
Но никакая математика не могла разрешить в душе Кукиты загадку того «икса», каким был для нее Уан. Какая-то еще не исследованная точка ее влагалища продолжала пульсировать с той самой ночи, когда он мял, кусал ее губы и язык своим пахучим, очень пахучим ртом, благоухавшим и вонявшим одновременно мятой, луком, гнилым зубом и гнойными пробками. Все в ней взывало к нему. С той ночи ее внешность стала более чувственной; конечно, речь идет не о сногсшибательной красоте, но при взгляде на нее невольно перехватывало дыхание. Она носила тридцать шестой номер лифчика, а это значит, что груди у нее могли прийтись по вкусу самым разным потребителям – ни слишком большие, ни слишком маленькие, одним словом, достойные. Весила она сто пятнадцать фунтов, ростом была метр шестьдесят семь. Талия – осиная, бедра в меру широкие, задок торчком, как у негритянки, ляжки крепкие и продолговатые, икры точеные, щиколотки тонкие. Ступни, правда, большие, тут уж ничего не попишешь, лапища она и есть лапища, что здесь, что в каком-нибудь Свинокитайске, и хотя известно, что в Париже в двадцатые годы считалось особым шиком иметь внушительных размеров лапу, – в Гаване это считалось непростительным, и женщина с обувью сорокового размера была здесь, как говорится, преступлением против человечности. Тогда Кукита решила скрыть этот недостаток. Она надевала туфли на два размера меньше и к концу дня готова была отрубить себе пальцы топором – такую невыносимую боль причиняла работа в тесной обуви. Короче говоря, каждая вторая машина останавливалась при виде ее, правда, уже не в пятнадцать, ну пусть в двадцать – это почти одно и то же. Добавляла перцу и ее своеобычная походка, сдержанно китайская и одновременно по-ирландски скрыто страстная – справа налево, слева направо, – так что даже самый законченный импотент чувствовал в том самом месте приятное напряжение.
Заперевшись на ключ в своей комнате-парилке, обливаясь потом, она, благо никто не видел, сбрасывала платье и подолгу завороженно разглядывала себя в продолговатом зеркале на дверце шкафа, сработанного в том же стиле немого упрека колониальной эпохе. Ей нравилось гладить себя между ног и воображать, что это Уан ворошит ее черную густую поросль – Кукита была волосатенькая, и лобок у нее тоже пышно кучерявился. Вся эта ладная комбинация плоти, волос, костей и мозгов была она. И она принадлежала своему мужчине – Уану. Дивный феномен – тело двадцатитрехлетней девственницы, и где? – в полусумасшедшей, без царя в голове Гаване, весьма неодобрительно относившейся к девственницам. Детка – ни в чем другом она не была такой деткой – не без тщеславия думала о том, что ни разу не позволила прикоснуться к себе какому-нибудь, там Пипо, Папи или Папиррики. Увы, так все гаванки называют своих возлюбленных. И зовись ты хоть Гийом, хоть Фредерик, хоть Андрее, хоть Джон, хоть Ричард, хоть Франсиско, – все равно рано или поздно станешь Пипо, Папи или Папиррики.
Терпеливо, как зверь, она выжидала в клетке Старой Гаваны, куда сама себя засадила, переносила все тяготы наказания, которому сама себя подвергла, ни шагу не делая, чтобы найти его, потому что это он должен был явиться к ней, или, на худой конец, случай мог сотворить чудо и свести их вновь. Так думала она, пока однажды субботним днем, пользуясь свободной минуткой, не вышла на свою крышу в купальнике, не облилась ведром соленой воды, не намазалась кремом для загара и не легла на солнышке. В одном из домов неподалеку кто-то включил радио, в эфире раздался мужской голос, полный непередаваемого изящества. Куките вдруг стало трудно дышать, в груди разлился жар, сердце забилось, как сумасшедшее. Диктор объявил, что песня называется «Французская роза» и Барбарито Диес исполняет ее в знак почтительного приветствия примадонны chanson française,[7] он так и произнес это по-французски, божественной Эдит Пиаф, которая возвращается на Монмартр, чтобы: