Матвей оглядывается: соседи — кто читает, кто спит. Удостоится ли хоть один из них подобного некролога?
Принесите-ка еще порцию. Да чего там, тащите бутылку — всю. Ни разу в жизни Матвей не выпивал столько, сколько в последние три часа. — Надо что-нибудь съесть, говорит стюардесса, она обязана позаботиться, чтоб пассажир не напился вдрызг. Не хочет обедать — она принесет салат. «Цезарь» с курицей. Или греческий. — Ладно, давайте «Цезаря».
Все — последняя жизненная история. А потом попытаться уснуть.
Ветеран Первой мировой войны Герберт Янг скончался в четверг у себя дома в Гарлеме, не дожив неделю до ста тринадцати лет. В феврале стал рыцарем французского Ордена почетного легиона, на церемонии награждения отдал честь, потом поднял бокал шампанского.
В Первую мировую служил в 807-м саперном полку французской армии. Полк, составленный из американских негров, останется в памяти как свидетельство расовой сегрегации, имевшейся тогда в нашей стране. За месяц до смерти Янг сказал журналистам: «Я отправился в армию, потому что чувствовал себя одиноким. Остальные мальчики уехали на войну. Из-за цвета кожи нас определяли к французам».
В последние годы нуждался в слуховом аппарате, почти ослеп, но войну помнил живо: «Тот, кто скажет, что не было страшно, — лгун». Ходил в штыковые атаки, был отравлен немецким газом. Из трехсот пятидесяти ребят в его полку уцелело двенадцать, большинство умерло от болезней, а не от ран. После войны еще девять месяцев оставался в Европе, хоронил убитых. По возвращении чинил старые автомобили, а в восемьдесят семь женился на Грейс, девушке двадцати с чем-то лет. Полный состав семьи нуждается в уточнении. Французский орден Янг передал прапраправнучке, ей одиннадцать. Когда его месяц назад спросили, что позволило ему прожить так долго, он ответил: «Я старался избегать неприятностей».
«Не бойтесь, — вспоминает Матвей. — Ничего не бойтесь». Что бы они написали отцу? Бутылка, которую ему-таки принесли, уже полупуста, а Матвей не чувствует ни особенного опьянения, ни желания спать.
Гуманитарий, написали бы, семидесяти четырех лет, многократно менял конфессии, любитель остроумных высказываний, не все из которых, однако, принадлежат ему самому. Выпускник Ленинградского университета, гибкий администратор науки, поборник академической чистоты, борец со всякого рода экспериментами. Ценитель русской поэзии восемнадцатого — первой половины девятнадцатого веков и настоек из трав на спирту. Прозван Дюком — за благородную внешность и чуть ли не царское происхождение. Остались вдова и сын, верней — сыновья. В тысяча девятьсот сорок девятом году написал политический донос на шестерых студентов, осужденных в общей сложности на пятьдесят лет. Ни в частных разговорах, ни публично в содеянном не раскаялся. Нераскаявшийся стукач. Скорбь неуместна. Нет, без этого. Только факты.
Газеты — к чертовой матери.
Матвею удается откинуться, почти лечь и закрыть глаза, он нашел положение, при котором не кружится голова. Рим, он летит в Рим. Палиндром: Рим — мир. В мире будете иметь скорбь — отец повторял это в периоды неприятностей. Знакомство с Писанием, да-да. Скорбь неуместна. Ее и нет.
Есть другое. Он всю жизнь существует в двумерной системе отношений, координат. Сперва — шахматы: черные — белые, выиграл — проиграл, единица — ноль. Фильмы: наши — не наши, фашисты — русские. Затем — новые пары: органы — диссиденты, стойкость — предательство. Уехал, вырвался. Но и тут, в Америке: белые — негры, правые — левые, республиканцы и демократы. Из суммы всех этих векторов образуется картина мира, говорят ему люди взрослые, с опытом, как догадывается Матвей — научившиеся скрывать безвыходность положения, затыкать пустоты в душе, заглушать боль. Кто лучше научился, кто хуже. Он вспоминает Марго: огоньки от моста, кокосовый суп, запах водорослей, а тот, например, странный дядька, психолог, отцовский приятель, так и не научился скрывать ничего. Черные — белые, Россия — Америка, два луча, два направления, вектора — они лежат в одной плоскости и эту самую плоскость собой задают. Он хочет, он очень хочет смотреть на мир по-иному, но все попытки что-нибудь в нем разглядеть, Матвей знает, разобьются о плоскость — без глубины, высоты: как клеенка, экран телевизора, шахматная доска. Вправо-влево, вперед-назад — вот и весь выбор. Направо пойдешь — коня потеряешь, — мальчики в шахматной секции любили вокруг этого пошутить. Дурная бесконечность — сзади и впереди. Жизнь — смерть.
На некоторое время удается забыться, и там, в забытьи, Матвей стонет, пытается сделать шажок, движение — куда-нибудь вверх и вбок, но его не пускают сгрудившиеся фигуры: голая девяностолетняя миссис Рокфеллер — или это Марго? — отплясывает в голове у него чарльстон, посол с совершенно синим, мертво-одутловатым лицом засовывает ему в рот пешечку, и старичок с Альцгеймером смеется: хе-хе, хе-хе — вцепился, висит — ешь. Сенаторы, судьи, человечек, который «да все оттуда же», и красный от возбуждения психолог-псих хвастается квартирой: «Сейчас обставим ее как следует, картинки повесим, я предчувствую счастье, у меня — предсчастье. С вами — бывает такое, нет? Следовательно, у вас — дефект личности». Матвей задыхается, необходимо ответить, дело не в счастьи-несчастьи, дайте вырваться, выбраться, пустите меня! Но это ответ на другие события — в желудке, не в голове. Большая удача, что успел добежать, что свободен сортир.
Его рвет — непереваренным «Цезарем», алкоголем, какой-то мерзостью. После очередного приступа Матвей ложится между унитазом и раковиной, теряет сознание. Потом оно к нему возвращается.
Воды, надо много воды, у Матвея дегидратация — стюардесса знает, о чем говорит. Он дает себя напоить, уложить на сиденье, укрыть.
Так, с выпотрошенным нутром, Матвей прилетает в Рим. Поток людей его выносит на паспортный контроль и дальше — к поезду, хотя ему туда, вроде бы, совсем не надо. Но — пять с половиной часов, надо же как-то их провести.
— До Рима доеду? — по-английски спрашивает Матвей, заходя в вагон.
— Si, si, — отвечают, — Ultima fermata. — Последняя остановка, по-итальянски.
Он проснулся от музыки. Верней, оттого что она прекратилась. Светло, абсолютно светло. А откуда она, собственно, раздавалась? Ведь не пригрезилось. Никогда в жизни Матвею не снилась музыка.
Он садится и озирается. Какой-то огромный собор. Твердыня западного христианства.
— Шухер, — говорит мальчишеский голос сзади, испуганно-весело.
Шесть или семь девочек — скрипки, альты, мальчик-виолончелист. Тут же банка с деньгами. Что-то они играли такое хорошее? Хочется снова лечь. Матвей не помнит, как вылез из поезда, прошел в утренних сумерках несколько сотен метров, лег на камни, уснул. И спал-то — всего ничего, а уже все другое. Римское утро.
Деньги и паспорт при нем, телефон — тоже. Соседи по самолету говорили: итальяшки воруют бумажники, сумочки. Finito il credito, — пишет его телефон.
— Спокуха, — произносит первая скрипка, девочка.
— Разбудили товарища, — говорит другая.
Матвей улыбается: ребята русские. В Калифорнии он старался не сталкиваться с соотечественниками — из-за мгновенной и неминуемой интенсивности этих встреч. Проще всего сделать вид, что по-русски не говоришь, но теперь ему никакого вида делать не хочется. Да никто его ни о чем и не спрашивает.
А вот и тот, кого они испугались, — карабинер. Большой, шея толстая, фуражка на голове. Театральный злодей, дуче. Осматривает музыкантов, Матвея, сидящего на земле, нескольких нищих, которые расположились тут же. Таксисты, люди, вышедшие из гостиницы, и так, прохожие — сцена полна людьми. Злодей замечает банку, что-то строгое произносит вполголоса — вероятно, что играть за деньги на улицах запрещено. К нему подскакивает маленький человек в белом фартуке, жестикулирует, указывает на храм. Собираем на церковь — вот что должны означать его жесты и реплики. Карабинер отходит, банку ставят на место, в ней уже порядочно набралось.
Просто так, однако, уйти он не может: делает внушение нищим, те перебираются на противоположную сторону площади, затевают разговор с работником забегаловки. Получают рогалики, даже кофе в пластиковых стаканчиках.
Ребят защитили, они обязаны еще поиграть. Перебирают ноты, переговариваются. Из машины вылезает таксист. Орет:
— Silenzio! — в ладоши хлопает, требует тишины.
Позже Матвей узнает его имя, но таксист останется в памяти как Силенцио — по первому слову, которое произнес. Вид у него был бы чрезвычайно мужественный — он острижен наголо, — если б не темные очки в светлой оправе — на лбу, и похожей расцветки туфли: носы черные, сами белые.
Первая скрипка кивает — и-раз. Матвей никогда не слышал музыки из такой близи. Отсутствие сцены создает совершенно особенное впечатление. Вернее, он сам как будто сидит на сцене — никем, как он думает, не замечаемый. Грусть — и приятно, что грусть. Умиление — так называется то, что испытывает Матвей. Так уж вышло, что первое музыкальное впечатление Матвей получил не в Москве и не в Петербурге, а в Риме, не самом, вроде бы, музыкальном городе, на площади Санта-Мария-Маджоре, вот где это произошло.