Глаза Зямы ушли далеко за стёклышки очков.
— Надеюсь, сказано необдуманно, — начал он с вынужденной любезностью, в то время как втянутые его щёки загорелись синеватым румянцем, — а то ведь можно и понять — вы подводите мину под завоевания, которые не удалось погубить Сталину…
Валтасар протестующе вскинул руки и замотал головой. Илья Абрамович умоляюще, с лукавинкой, воззвал:
— Зяма, ради всего святого, не надо! К счастью, мы все тут беспартийные, и нет нужды доказывать идейность.
Тот, к кому он обращался, крепко сморщил лоб, очки вздрагивали на тонкой переносице:
— Партию создал Ленин. И теперь, когда ленинские нормы восстанавливаются, когда…
— Хотелось бы, — вставил Илья Абрамович, — небольшого довеска к газетным обещаниям! Вспомните: когда мы выкупали молодого человека, с хлебом были перебои, но чёрной икры хватало. А нынче?..
Привычно-пониженные голоса повели разбухающую перепалку о том, когда и благодаря чему «будет накормлен народ», «нравственность обретёт защиту не только на словах» и «незамаранность детства даст свои плоды — интимные отношения поднимутся над низменным».
Смуглый брюнет, чей нос опирался на стильно подстриженные усы, сливавшиеся с короткой красивой бородкой, требовательно сказал:
— Минуточку! — и произнёс: — Идеи — трёп, если у их поборников нет критически злого…
— Евсей за Евсеево! — перебил Зяма. — Ну скажите же ваше излюбленное: «За добро горло перерву!»
Евсей отвечал взглядом наблюдательно-лёгкого юморка.
— Мы забыли о герое нашего сбора, — проговорил осуждающе и повернулся ко мне: — Друг мой, кому сегодня тринадцать, не покажете — что вы поняли из всего услышанного?
Моё сознание утопало в едких клубах непроизвольно возникающего пережитого. Наш серый многоэтажный корпус, провонявший уборными и тошнотворной гарью кухни, гневливая праведница Замогиловна, свойски-снисходительный Давилыч. Дирек, который сейчас увиделся злобной, с чёрными макушкой и хребтом, овчаркой… Болезненно-зримым хлестали воображение и письма матери… Будоражащий океан не мог не выйти из берегов.
— Если никак ничего нельзя, то — индивидуальный террор! — выдохнул я мысль, поражаясь её чужой завидной взрослости.
Мгновенно все, кто был в комнате, взглянули на закрытую дверь. Немая минута окончилась на слабых звуках — Зяма, в каком-то крайнем упадке сил, пролепетал, адресуя Пенцову:
— Вы взбесились? вложили ему…
— Не было! — Тот, потемнев лицом, придвинулся ко мне, говоря глухо и жалобно: — Ты слышал от меня что-либо подобное?
— Конечно, нет! — Я внутренне ощетинился от остро-неприятного холода к нему.
— Пожалуйста, повтори всем, — попросил он, и я повторил.
Он испытал облегчение — сжал кулак, несколько раз взмахнул им, и мне бросилось в глаза, как опутана венами худая рука.
— Ты должен раз и навсегда осознать, — услышал я, — нельзя даже в мыслях присваивать право решать о… о чьей-то жизни.
Удручённый Илья Абрамович внёс свою лепту:
— Никому не дано лично осуждать на… на то, что ты взял себе в голову! С этим невозможно жить среди людей! Это — злая доля, зло съест самого тебя.
Зяма, тревожась до чрезвычайности, горячо зашептал:
— Напомню, я предостерегал! Вырывать из коллектива, пусть ужасного, но — коллектива! — чревато… риск есть и будет, мы не гарантированы от самого нежелательного…
Меня выкручивало в преодолении вызова. Я завёл руки назад, вцепился в спинку стула, скрючил пальцы здоровой ноги, стискивая всего себя, чтобы не закричать: «Но я же не могу не думать! А думая — никогда не обхожусь без выстрела! Я хочу-хочу-хочу хотеть того, о чём сказал!!!»
* * *
Лицо Евсея отразило как бы оттенок улыбки, что свойственна сдержанной натуре при виде чего-либо интересного.
— В Арно бродит ранимое самолюбие, и он поймал всех вас на эффекте, — сообщил он так, точно от него ждали объяснения. — Между тем, я чувствую, наш друг — вовсе не экзальтированный лирик, а неразвившийся рационалист. Проверим гипотезу? — спросил он меня и, отведя в угол, заслонив от взглядов, принялся «гонять по математике».
Его работа была связана с исследованиями в заливе Кара-Богаз-Гол: уникальный состав веществ в воде, происходящие процессы. Евсей занимался математической частью.
Удовлетворившись моими ответами, он сказал намекающе:
— Всё стоит на математике, из неё вытекает и в неё возвращается. Хочется кому того или нет, но повседневность планомерна! Разлад с рациональным оборачивается нолями и минусами.
Прибежала из кухни Марфа — позвала мужа, они принесли шипящие сковороды: рагу из баранины, поджаренную на сале лапшу. Последствие моих слов нашло себя в общем желании подстраховаться: включили магнитофон, чтобы упредить возможность сомнений — у нас, под предлогом моего дня рождения, нормальная бытовая гулянка.
Илья Абрамович, стараясь развеять неладное в обстановке, что цепко держалось после сказанного мной, поднял стопку жестом, полным достоинства и приятности:
— Царский пир! — и перед тем как чокнуться с Валтасаром, пожелал мне немного аффектированно: — Чтобы ты так жил!
Взрослые выпили, закусывают солёной килькой, подхватывая на вилки промасленные кольца лука. Мне и трёхлетнему Родьке дали компота из сухофруктов — понемногу, чтобы сладкое не перебило аппетит. Магнитофон выдаёт исполняемое с деланной заунывностью, кем-то безголосым:
Будет вьюга декабрьская выть —
То его понесут хоронить…
Родька стал приплясывать, и его вид был само чувство ответственности. Мои нервы ещё гудели, но не так воспалённо. Евсей скосил на меня глаза и, намазав кусок мяса горчицей, уклончиво улыбаясь, взял рюмку:
— Водка для рационалистов — вода жизни, — рассуждал он как бы сам с собой, — дозированная, она разгружает, чтобы не было крена в сторону невозможного…
В дальнейшем у меня будет вдоволь оснований вспоминать этот день, и однажды, уже в зрелую пору, я уловлю в себе то, что облеку в образ: пролито вино, и короткая струя разбилась бесформенно… Всплеск преобразуется в мысль, что не случайности редки в жизни, а редко понимание их естественности. По смыслу совершенно никак не связанное со всей этой историей, выступит на первый план место в Книге пророка Даниила: «Валтасар царь сделал большое пиршество…»
Валтасар, к которому отнесено: «…ты взвешен на весах и найден очень лёгким».
10.
Шины увязают в песке, мы слезаем с велосипеда. На пляже почти вся наша школа; беспрестанно кивая знакомым, двигаемся к нашему месту — неудобному глинистому обрывчику: там меньше народа. Гога знает — я стесняюсь моей ноги. Два-три года назад не так стеснялся, хотя носил тогда аппарат: друзья по очереди (делать это каждому так нравилось!) помогали мне его снимать и надевать — чужие мальчишки, гомозливо теснясь вокруг, ненасытно созерцали процедуру.
Но теперь я всё придумываю отговорки, чтобы остаться в брюках, мне кажется, наш обрывчик недостаточно удалён от толпы. Сколько купальщиков! Взгляд скользит по полуобнажённым фигурам, скользит — задерживается на одной: я прикусываю губу. С прикушенной до крови губой смотрю на стоящую шагах в двадцати, по щиколотку в воде: восхитительно сложённая, ко мне вполоборота, она ещё не увидела меня.
— Гога! Вон та — наша учительница! — я шепчу, а в моём пересохшем, будто передавленном горле катается комок. — Она же голая, Гога!.. Такие узкие трусики — два пальца…
При ней я почему-то всегда до безобразия наглею, на её уроках я ехиден, болтлив, цепляюсь к ней, трепливо переспрашивая, стараясь, чтобы выходило комичнее, чтобы потешался весь класс. Она скажет: «Возьмём рейсфедер». — «Какой Федя?» — недоумеваю я. «Угольник…» Демонстрируя смелую развязность, щиплю Бармаля: «Больно? Вы сказали, ему больно?» Бармаль добродушно ухмыляется моему острячеству, прощает щипок. Я чувствую, как глуп и жалок, но я бессилен самообуздаться. Нахально смотрю ей в глаза — бередяще хочется, чтобы она взбешённо крикнула: «Шут!» Тогда я брошу в лицо ей что-нибудь предерзкое.
Хотя она больше не глядела на меня жалостливо, как при первом появлении в классе, я мщу ей. Мщу не только за тот взгляд, а как-то вообще — за то, что мне и самому непонятно… Иногда она на меня смотрит со сквозящим требованием встревоженной мысли — как мне тогда беспокойно! Едва не корчусь, точно мне льют воду за шиворот.
Все эти дни я разузнавал о ней — она живёт одна на квартире у старухи, что вечно сидит на рынке с мешком семечек.
Она в воде по щиколотку; вытягивает ногу, водит ею по воде, словно разглаживая, решительно и мягко, без всплеска, вбегает в протоку, умело плывёт. Гога следит восхищённо.
Сижу на краю раскалённого обрывчика и в яростно пожирающей спешке, будто смертельно боясь не успеть, скребу глину ногтями. Солнце плавится, засыпая протоку искристыми блёстками, нестерпимыми для глаза, даль видится плохо, сизовато-смуглая из-за рассеянной в воздухе тонкой пыли. В давящем дремотном зное слышен стойко-плотский запах преющей тины.