После обеда он собрался, сказал, что хочет пройтись по городу.
– Бог в помощь, зодчий, – сказал я кротко.
Он выразительно усмехнулся.
Когда Патрисиа появилась, мне показалось, что все, как было. Конечно, значительно меньше ткани скрывало от глаз ее ладное тело и сильные неутомимые ноги, изящное голубое платье с широким вырезом на спине, вдвое короче того костюма, но это она, мир развернулся и перенес нас назад в Москву.
Однако в следующую минуту я обнаружил, что это не так. Глаза ее стали еще тревожней, в черной смоле ее волос высветлились две белые пряди. О женщине, еще не достигшей и тридцати, никак не скажешь, что постарела, вздор, разумеется, я маялся в поисках определения. Ранняя зрелость? Пожалуй, что так.
Она улыбнулась:
– Все-таки встретились.
Мы неожиданно обнялись.
Этот порыв и в малой мере не соответствовал атмосфере нашего знакомства в Москве. Понадобились годы разлуки, дороги в осколках, обломках, колючках, понадобились простор океана и влажная истома Кариб, чтоб нас так незряче швырнуло друг к другу.
Патрисиа пришла в себя первой и засмеялась:
– А мы соскучились. Это приятное открытие.
Я отстранился и возразил:
– Печальное – тоже.
– Да, это правда.
Мы точно опомнились и неохотно вернулись к привычному протоколу.
– Куда вас возили? К вулкану Ирасу?
– Естественно. Первобытное зрелище. Не вяжется с коста-риканским пейзажем. Особенно с бывшей столицей Картаго, в которой мы до него побывали. После такой тишины и буколики – эти изрезанные складки, этот враждебно рычащий кратер. Черный и серо-коричневый цвет. Клубящийся мефистофельский дым, почва, шуршащая золою. Трудно стоять и трудно дышать. И это озерце в глубине, злобный безжалостный кипяток, который словно шипит проклятья. Настолько ядовито-зеленый, что хочется отвести глаза. Чистилище. Остается гадать, что тут показывают грешникам – начало света или конец?
Патрисиа улыбнулась:
– Конец. Расплату за все наши достижения.
– А я подумал, что если конец и птеродактили не покажутся, слетят незнакомые существа и унесут нас от этого кладбища.
– Куда?
– В другую цивилизацию.
– Вы тоже надеетесь на лучшее?
Помедлив, я честно ответил:
– Нет.
– А были в музее?
– Да, после вулкана. Смотрели на древнее искусство. И даже видели камень хадэ, который, по слухам, дороже золота.
– Он произвел на вас впечатление?
– Не он. Совсем другой экспонат. Высушенная голова индианки, ушедшей тысячу лет назад. Она – с кулачок, возможно и меньше, но все черты сохранились волшебно. И кажется, что разожмет свои губы, расскажет, как однажды устала, ушла, как живется в загробном мире. Мне даже хотелось ее спросить: помнит она тех, кого знала?
– А вы загрустили.
– Не отрицаю. Стало так жаль и ее и себя.
– А вы написали пьесу о Пушкине?
– Вы еще помните? Написал.
– И какова же ее судьба?
Я только вздохнул.
– Пока – суровая. Но вроде она меняется к лучшему. Ефремов – упрямый человек. Похоже, что в декабре… Надеюсь.
– Как долго!
– Еще бы. А ждать – это пытка. Я кончил ее в семидесятом. Но Пушкин – всегда не ко двору. Ни к императорскому, ни – к нашему.
– Но почему же? Ведь он – ваша гордость!
– Браво, Патрисиа. В том-то и дело, скромные разумом драматурги. Гордитесь, однако же, не сочувствуйте. И хватит спрашивать обо мне и о моих злополучных пьесах. Скажите мне все о себе, Патрисиа. Что вас закинуло в Сан-Хосе?
Она помолчала. Потом сказала:
– Андрей, должно быть, совсем большой.
– Совсем-совсем. Уже второкурсник.
– Невероятно.
– Закономерно. Но шахматы забросил.
– Я – тоже. Теперь не до них. И скоро уж год, как я уехала из Сантьяго.
Я осторожно ее спросил:
– Это похоже на эмиграцию?
– Наверно. Я не могла остаться после того, как убили Альенде.
– Вам что-нибудь угрожало, Патрисиа?
– Не знаю. Да, я училась в Москве, это само по себе – позиция. Но дело было даже не в том, что я могла иметь неприятность. Я просто не могла оставаться. Я не терплю генералов у власти. Тем более тех, чьи руки в крови. Я удивила вас?
– Нет, отчего же. С любым государством трудно ужиться.
Она повела обнаженным плечом.
– Не знаю. Возможно. Бедный Альенде не был великим экономистом, но он был искренним человеком. И предпочел однажды стать мучеником, чем покориться грубой силе.
Я все-таки решился спросить:
– И где же ваш Педро?
– Мы расстались.
Нельзя сказать, что я огорчился, но все же участливо произнес:
– В чем дело, Патрисиа?
– Он уехал, как только Альенде победил.
– Какая тут связь?
– Он объяснил мне, что он уже жил при социализме. И даже – при промежуточной стадии меж социализмом и коммунизмом. Он называл ее алкоголизмом. С него довольно. Так он сказал мне.
– Он звал вас с собою?
– Да, разумеется. Но я сообщила, что он свободен.
– Теперь бы он мог вернуться.
– Возможно. Я допускаю, что так он и сделает. Но я уехала.
– Ну и дела.
Мое участие было неискренним. Внутренне я почти ликовал, что этот проворный завоеватель утратил свои права на женщину, которую я не смог забыть после недолгой московской встречи. И вместе с тем, не решался сказать, что я вполне его понимаю. Поэтому я так лаконичен и неотчетлив в любой своей фразочке. Недаром наш диалог дробится. Конечно же, по моей вине. Все время мне хочется ей сказать о том, что я чувствую, и не скупиться на каждое открытое слово. Но я обрываю себя то и дело, как будто я – хемингуэевский macho. И вот потому я так неестествен. Только при чем тут Хемингуэй, разнесший свой череп прощальным выстрелом, когда немота совсем одолела? Дело не в нем, а дело во мне. Это моя советская школа и вся моя подцензурная жизнь выучили меня лапидарности, умению жестко обрезывать реплики и зажиматься на каждом шагу. Я утром уже ощутил это липкое их вкрадчивое прикосновение, когда уславливался о встрече. Отменно же надо мной поработали! Я тоже хорош. Что я сделал с собою? С тем пламенем, с которым родился? До чертиков хочется все сказать, но эта тягучая осторожность совсем как болото – вяжет язык и заставляет причесывать мысли. Чтобы остаться с собою в ладу, усердно похваливаю свой такт. Еще бы! Ведь можно ее обидеть.
Я окончательно разозлился сам на себя и хмуро промямлил:
– Не знаю, Патрисиа, что сказать. У каждого – своя биография. Возможно, какая-то своя правда. Не стану бранить я вашего Петю, хотя и понять его не могу. Я бы от вас никуда не уехал. Притом что совсем не люблю государства. Пусть даже оно провозглашает общее равенство и братство.
Она сказала:
– Мои родители учили меня всегда хотеть равенства для каждого дома.
– И каждой комнаты? – злость на себя сделала меня откровенней.
– Что вы хотите этим сказать?
– Патрисиа, у нас нет домов. Значительно чаще у нас по комнате на все семейство. Но мы научились искать удовольствие в муравейнике. Я только что написал об этом.
– Вы написали новую пьесу?
– И даже две. Зимой я писал комедию о своей весне, а летом – очень морозную драму.
– Уже назвали их?
– Да, Патрисиа. Комедию я назвал без вызова, скромно – “Покровские ворота”. В Москве у нас есть такое место. А драма посвящена империи и самозванке. Она – историческая. Зато и название попышней – “Царская охота”. Вам нравится?
– А можете рассказать подробней?
– Могу. Вам я все могу рассказать. Комедия – это моя биография. Хотя в ней герой именуется Костиком. Представьте себе беспокойного птенчика, который приехал из Вальпараисо или из города Темуко, чтобы завоевать Сантьяго.
– Представила. Это совсем нетрудно.
– И я был точно таким же, Патрисиа. Приехал из портового города, жаркого, пестрого, с сумасшедшинкой, мечтал укорениться в столице.
– Вы были очень честолюбивы?
– Теперь-то понятно, что самую малость. Но все-таки юг, но все-таки море, но все-таки порох, кураж, азарт. А кроме того, в свои юные годы хочется видеть себя поярче, с этаким праздничным оперением, хочется распушить свой хвост. В меру отпущенных способностей сыграть гасконского петушка. Впрочем, во мне была беспечность и молодой нагловатый юмор. Без мудрости и без тайной грусти. Возможно, поэтому я и выжил. На Севере мне пришлось несладко.
– Вы жили у Покровских ворот?
– Там жил мой герой. Мы оба варились в этакой коммунальной кастрюле. В той перенаселенной юности не было места уединению – мне оставалось только посмеиваться. Я и пошучивал, как умел. Порою – чрезмерно, больше, чем следует. Впрочем, сегодня все эти шутки вдруг обнаруживают обаяние. Оптика возраста, дорогая.
– А историческая драма?
– Очень печальная история. Девушка вообразила себя дочерью русской императрицы. И заявила о праве на трон. Понятно, Екатерина разгневалась, к тому ж ее собственные права были достаточно условны. И повелела она во гневе доставить самозванку в Россию.