Ночь была теплой, теплым был ветер. Он шевелил ее темные волосы, падавшие на белый лоб. А дальше и ветру не проскользнуть, меж нами уже не оставалось даже и крохотного зазора.
Когда наконец унялась наша кровь, когда ее усталые губы бессильно прижались к моей груди, я ждал, что она заговорит о том, чем была ее вторая — негласная, укрытая — жизнь. Но нет, она не сказала ни слова. Она не сказала, а я не спросил. Был деликатен и щепетилен. Возможно, мне просто было комфортней быть щепетильным и деликатным, а сам я подумал, что хватит с меня участия в выигранном процессе. Я не решился себе ответить. Тогда же я вдруг ощутил, как зыбко, как коротко наше ночное счастье.
Один только раз она оказалась почти на самом краю признания. В словах, скорее похожих на звуки, среди оборванных междометий, вдруг, неожиданной проговоркой, прошелестела тревожная нотка — ей чудится, что за нами следят. Чтоб успокоить ее, я сказал, что это профессор с далекой звезды оценивает потешных зверьков, которых он выбрал для эксперимента.
— Похоже, что эксперимент заканчивается, — чуть слышно прошептала она.
Я согласился.
— Да, безусловно. Дурная нам досталась доля.
Так я старался шутить. Осторожно, в выработанной немногословной манерочке. А ветерок шевелил ее волосы.
Когда я проснулся, ее уже не было. Сначала я попросту растерялся. Если умеешь заставить женщину почти задохнуться от благодарности, тобой овладевает гордыня, решаешь, что ты — господин положения. Не допускаешь, что женщина может тайком сбежать из твоей постели, даже не простившись с тобой. Но больше я уж ее не видел. И мне не удалось ей сказать, что лишь эти несколько часов меня укрепили в мальчишеской вере — мужчина рождается на свет, чтобы лежать в объятиях женщины. Но если б не ты, бедный воробышек, я не нашел бы тому подтверждений. Стоит взглянуть окрест себя — душа становится уязвленной от обступивших несоответствий.
Я попытался ее найти. Но безуспешно. Ее приятели не отозвались, вдруг растворились, — я понял, что встречи со мной нежелательны. Потом Бесфамильный мне намекнул, что лучше мне сидеть и не рыпаться, и я на этот раз внял совету. Неужто в самом деле она не может подать о себе хоть весточку? Замкнись, Алексей, где твоя гордость?
Была ли боязнь? Просто вульгарная, унизительная боязнь? Не знаю. Может быть, копошилось желание все оставить, как есть. Слишком привык к своему углу, к запущенной берлоге-твердыне, к дубу, заглядывавшему в окно.
А после — все, как обычно — злость. Злость на себя, на нее, на нас, на всех, кто дает аннибалову клятву на Воробьевых, сиречь на Ленинских, либо на неких иных возвышенностях, в том, что они улучшат мир, который улучшить нельзя, а можно лишь окончательно испоганить. Сорок веков, шестьдесят веков, а эти придурки не унимаются, не поумнели хоть на вершок.
Знакомый исхоженный маршрут по сокровенным закоулкам. От нежности, жалости и тоски до приступов привычного бешенства. Нет ни терпения, ни терпимости, ни перемирия с судьбой. А все же, пусть на мгновенье, мне выпала полоска света, еще мерцающая в этой подступающей тьме.
О том, что наш факультет справляет свой юбилей, я был извещен. Но не придал большого значения столь замечательному событию. Знал, что никуда не пойду. Давно я понял, что всякое м н о ж е с т в о, любое скопление людей действует на меня, как уксус. Я сразу же тускнею, скукоживаюсь, сперва испытываю уныние, потом — невыносимую скуку. Что это значит — и сам не ведаю. Возможно, это просто отрыжка сходного с лагерем муравейника с его демонстрациями, собраниями, с его стремлением сделать тебя неотличимым от прочих молекул, с его интересом к твоим сновидениям, а еще больше — к твоей бессоннице. Возможно, что это страх толпы — не увернешься, и затопчут.
Но есть и новые обстоятельства. В сущности, это последний шанс увидеть тех, кто был твоим прошлым. Все-таки, что ни говори, была компания, и она сравнительно долго блюла обрядовость студенческой бескорыстной спайки. Потом бескорыстие убывало и однокашники превращались в однокорытников. Каждый по-своему. Кому-то компания добавляла уверенности — тебя подопрут, кого-то, как Виктора, утверждала в сознании собственной порядочности — паря в немыслимой вышине, не обрывает старые связи. Кто-то хотел себе внушить, что молодость еще не исчерпана. Все хорохорились и топорщились, вели чувствительные беседы, раз в год собираясь на общий обед. Иной раз являлся даже Виктор, что вызывало общий подъем, все заверяли его в своей преданности, он разрешал себя обожать.
Все расслаблялись (по слову Безродова), битва, как пахарь, отдыхала. Ребятки, братцы, братки, браточки, как славно мы держимся друг за дружку.
Пусть я был сдержанней остальных, мне эта сдержанность прощалась, хотя иной раз меня журили: «Ты же среди своих, Алеша, кто у тебя есть, кроме нас?». На самом деле им даже нравилось, что я не тороплюсь расстегнуть последнюю пуговицу, а еще больше нравилось требовать от меня, чтоб я наконец реализовался и оправдал их ожидания.
Витало неопределенное чувство, оно объясняло общность людей несхожих, даже несовместимых. Лучше всего его выражало томное южное слово «симпатия», пахнувшее рахат-лукумом и прочими восточными сладостями.
Теперь, когда эти игры закончены, когда мы уже давно существуем на разных орбитах, годами не видимся, было рискованным предприятием явиться на официальный праздник, полюбоваться на старые стены и поглядеть на пожухших людей. Но я повторил себе: будь мудрее, это не только торжественный смотр, это твоя последняя встреча, твое последнее рукопожатие.
Прощание. Я иду проститься с тем, что принято называть порой ожиданий, иду проститься со всеми ее колдовскими приметами. С летними сумерками, с застольями, с порханием слов, с ее неведеньем, с заботами, ставшими смешными, с надеждами, опасными тем, что иногда они могут сбыться (однако кто ж это мог понять?). Иду проститься. Черт побери! Должны же быть у меня свои призраки.
Я сделал все ритуальные жесты — лирически странствовал по коридорам, распахивал двери аудиторий, прошелся по всем лестничным маршам — я добросовестно постарался не упустить исторических мест, связанных с неким Головиным. Я не рассчитывал припомнить то, что со мной здесь происходило, но я надеялся — хоть отчасти! — хоть краешком ощутить, что я чувствовал. Если не хочет откликнуться память, быть может, отзовется сердчишко?
Но не отозвалось, не забилось. В аудиториях и коридорах мелькали незнакомые лица, да я и знакомых не узнавал. В особенности наших юристок. Долгая неусыпная вахта на страже закона и правоохраны даром для женщины не проходит.
Я, разумеется, опоздал. Официальная часть завершилась (если она вообще была), пришедшие разбились на группы, на стайки, на пары — как говорится, по интересам и тяготению. За импровизированными столами провозглашались звонкие здравицы. В поисках лучшей точки обзора я прислонился к ближней стене — в этот же миг меня окликнул лысеющий пухлогубый шатен с рытвинами на влажном челе.
Мне выпала тяжкая минута. Не сразу я понял, что это Виталий, не сразу сумел назвать его имя. Господи, что со мною творится? Он не звонил мне больше двух лет, но это, конечно, не объяснение. Стало и душно и страшновато — разумеется, я не подал вида. Ну вот, наконец — признал и вспомнил и ощутил твердь под ногами. Я дружески потряс его плечи.
Мое очевидное замешательство Виталий истолковал по-своему.
— Прости меня, я, конечно, свинтус. Все собирался и не собрался. Не представляешь, как я издерган.
То, что я тоже мог прорезаться, даже не пришло ему в голову. Он мог ликовать, мог падать духом — космос вращался вокруг него, и он направлял движение звезд. Тем лучше. Мне не придется каяться.
Мы уединились в сторонке, я выслушал огненный монолог, облитый горечью и злостью. Жизнь гнусна и несправедлива, в ней торжествуют одни скоты.
Черт догадал его родиться с умом и душою в этой стране.
Истинно пушкинская досада. Я попытался его утешить:
— С умом и душою везде непросто.
Он благодарно кивнул и расширил географию своей обреченности.
— Ты прав, в этом мире порядочным людям нечего делать. Хочется спрыгнуть. Теперь я вижу, как был ты прав: всегда — одной ногою за дверью.
Он сардонически усмехнулся.
Выяснилось, что он попал в малоприятную ситуацию. Сразу две фирмы, которым Виталий обеспечивал юридический панцирь, треснули одна за другой. Он проиграл в арбитражном суде два процесса и свою репутацию.
— Сделали крайним, как ты понимаешь. Я, видишь ли, виноват — понадеялся, что сохранились честные люди. Да, разумеется, — ихтиозавр, верящий, что право есть право и что в основе его — мораль. У оппонентов все было схвачено — и в аудите, и в арбитраже, — я для них мамонт, юрский период. Не взяткодатель и сам не взяточник. Естественно, тут некуда деться.