И уж точно вы не стали бы вмешиваться. Тогда как по другим поводам, наоборот, если кто-то ссорится, симулирует, причиняет другому боль, тут, разумеется, сразу же тому, кто не утихомирится, розги. Вы вовсе не боитесь, что здесь кому-то придет в голову полезть под юбку или в штаны, при этом жутком мраке, жутком холоде и полном отсутствии свежего воздуха мы все нездоровы, впрочем, будь мы другими, нас бы здесь не было, так что у нас не возникает большого желания потрах… получить плотское удовольствие. Поэтому руководство Дома не слишком-то присматривает за нами и позволяет случаться некоторым невинным забавам.
По крайней мере, мне так кажется, потому что мы этого никогда не обсуждаем.
Я вот подумала, я ведь никогда не видела вас. Признаюсь, меня это немного удивляет. Может, вы ходите среди нас, переодевшись, я даже уверена, что это так, вы же не пациент, как все мы, и не можете рисковать тем, что вас могут узнать.
Страшно представить себе это! На вас набрасываются с мольбами, благодарностями, проклятиями, умоляют о помощи, оскорбляют, просят прощения, упрекают, обрушивают на вас свои несчастья, жалобы и проблемы, накопившиеся Бог знает с какого времени, чтобы вы, такой авторитетный и наводящий на всех страх, могли бы легко их разрешить. Но, с другой стороны, здесь, внутри, в Доме, вы могли бы и явить нам свое лицо, хотя бы только для того, чтобы приободрить нас, вот он я, здесь, с вами, не волнуйтесь, все будет хорошо.
Как-никак, вы Президент Фонда, на чьи деньги содержится Дом, первый и до сего времени единственный, кто пошел здесь навстречу моему возлюбленному и мне… А вы даже не показываетесь, никто в этом Доме вас никогда не видел. Может, и правда, из-за света, такого приглушенного и размытого, что его, сдается, вообще не включали, я понимаю, так предписано, но, извините, мне лично это не нравится, это не эстетично, иногда кажется, что ты попал на какую-то странную дискотеку, где ничего не разобрать из-за темноты и орущей на всю громкость музыки, хотя здесь все сидят молча или разговаривают так тихо, что тоже ничего не разберешь.
Но если забыть про свет, то такого уж большого различия между тем, что внутри Дома и что снаружи, нет, как думают многие, или как пишется в рекламных буклетах, которые подсовывают вам во всех филиалах Дома, его многочисленных представительских офисах и агентствах. Не стоит верить торговым агентам, понятное дело, собирать медяк к медяку — их профессия, надо кормить семьи, и они из кожи вон лезут, демонстрируя рекламные проспекты, фотографии и картинки, на которых великолепные пляжи, безоблачные небеса, дешевый билет в рай, удобства и забота гарантированы, как и скидки для семейных, можете сами убедиться, госпожа, там, в Доме, все иначе, там настоящая жизнь, а не то, что эта, испоганенная лживым, насквозь прогнившим обществом. Адам и Ева нагрешили, где могли, а об их детях и внуках и говорить не приходится, мир испорчен и болен, садитесь в машину, она тоже предоставляется фирмой, все включено в стоимость, и поезжайте, вы не пожалеете, вы себе даже представить не можете, как вам в Доме будет хорошо, насколько там все по-другому.
И правда, я почти не заметила, как оказалась где-то в другом месте. Улицы, например, совсем как наши, почти никакой разницы. Так же ходят мрачные люди, во взглядах подозрительность и враждебность, толкаются, исчезают в проулках. Петляя, течет река, то шире, то уже, сдавленная берегами, даже если берегов и не видно, словно их нет.
Вода сверкнет на мгновенье в луче света и исчезает в тени низко нависшей тучи, тебя охватывает неясная тревога, она не причиняет тебе вреда, но переворачивает душу, вода мягка, как туман, так же, как мягка толпа, которая тебя сжимает, тела будто из жидкой глины, которая растекается в твоих ладонях и испаряется прежде, чем ты их стиснешь.
Течение быстрое, деревья склоняют свои ветви к самой воде, они бьют тебя по лицу, но это всего лишь легкая ласка только что распустившихся листьев, чье-то лицо проплывает перед тобой с неопределенной улыбкой и тут же исчезает в податливой толпе, фигура из дыма. Больно сжимается сердце. Любовь моя, защити меня…
То воскресенье в городе, где ты служил солдатом… сегодня, вчера, тысячу лет назад… здесь нам запрещено иметь часы и календари, их отбирают при заезде, у нас здесь всё сейчас и всегда… боже, ты был солдатом, носил мундир. Благодаря тем книгам, которые ты написал до армии, тебя сразу назначили писарем ротной канцелярии, и даже то, что ты делал кучу ошибок, тебе не помешало, речь ведь шла не о твоих канцонах, пишущая машинка нравится тебе сама по себе, твои пальцы на клавишах, они как удары судьбы, бегущей по бумаге буквами и цифрами. Ты всегда любил писать, неважно что, просто писать и все, ценным было само телодвижение, жест поэта, королевский жест, ты — верховный главнокомандующий над скромными гласными и согласными, по твоей команде они выскакивают и выстраиваются в ряды, вперед, марш, направо, не ломать строй!
Смять лист и бросить его в корзину — там, в казарме, ты этого не мог себе позволить, там каждый лист был пронумерован и был значим, ты вкладывал его в нужную папку, предварительно зарегистрировав в канцелярской книге. Казалось бы, ты должен был оставаться таким и вне стен казармы, и когда закончишь военную службу. Каждое твое слово, каждая фраза, каждая страница осмыслена и нужна, как в тех регистрационных книгах, сильная и красивая песнь жизни.
Но нет, все наоборот, твои песни, сбросив мундир, вдохнув в увольнении воздух свободы, смешивались с гомоном и ором улиц, и бесполезно было повышать голос, тогда становилось еще хуже и только усиливало общий шум… воздушный вихрь срывает страницы со стола и разносит их, Бог знает куда…
…И сейчас, когда там, за стенами Дома, ты в муках выкрикиваешь мое имя или прозвище, одно из тех, какими ты любил называть меня и какие звучат в моих ушах… моя Эвридика, говорил ты, моя… даже и сейчас, когда ты зовешь и оплакиваешь потерянную любовь, в рифму с течением воды и шелестом листвы, или верлибром, заставляющим вздрогнуть, как от внезапного резкого клаксона автомобиля, и Бог весть чем все это кончится…
Да, в казарме ты содержал бумаги в порядке, даже фельдфебель был доволен тобой и потому охотно давал тебе увольнительную, когда я приезжала навестить тебя. Как в то воскресенье… улицы были полны народу, все толкались и кричали, иногда в толпе мы теряли друг друга…
Робкие, воспламененные желанием, сгорая от стыда, мы ищем комнату, забыв об окружающем нас мире, обо всем на свете, ищем хоть какое-то пристанище для нас, только для нас двоих, пусть маленькое и тесное, лишь бы обняться, прижаться друг к другу, заняться любовью на полу, на стуле, возле кувшина с водой, в комнате мерзкой старой сводни, один час, сказала она с похабной ухмылкой, она понимала, как эта вопящая, взрослая, враждебная жизнь угрожает нашей юности… нет, это не твои стихи, любовь моя, вероятно, ты даже их не знал, я вспомнила их и прочитала тебе, там, в толпе, и ты принялся повторять их, у тебя всегда был безусловный нюх на подлинное, и потом ты их напевал, и твоя лира не раз возвращалась к ним.
И пусть их написал не я и не ты, они все равно твои, утверждал ты, канцона говорит за всех, и за тебя тоже, хотя ты никогда не сумела бы написать это. Ты знал, что поэзия всегда принадлежит не только поэту, а всем людям, это как любовь, не поэт создает стих, утверждал ты, это строки, неожиданно зазвучавшие в его голове, делают его поэтом, может быть, таким образом ты утешал сам себя, бедная тростниковая дудочка, в которую не по ее заслугам дует Бог, как и во все другие дудочки, благозвучные они или нет.
И в самом деле, какое значение имеет, чья это песня, если она звучит для тебя, для нас, разве это важно, из какого источника течет вода, которая утоляет твою жажду, становясь твоей, попадая тебе в рот? Можно отыскать немало и моих слов в твоих песнях, в твоих рифмах, самых знаменитых и обожаемых всеми, и я чувствую себя счастливой, потому что это ты их произносишь и, значит, любишь меня еще сильнее…
Мы взлетели по лестнице, чтобы не терять ни одной драгоценной минуты и даже секунды уже оплаченного часа, мне было жалко эту ухмыляющуюся мерзкую старую сводню, уверенную в том, что эти двое, как все другие парочки, после нескольких любовных конвульсий, испятнав простыню, спустятся по той же лестнице чужими, равнодушными друг к другу и, спешно распростившись, исчезнут каждый за своим углом.
Глупая, убогая старуха, но, видимо, к этому все всегда и сводилось, — мелкая банкнота в ее потную ладонь, быстрый секс, пара поз за пределами нормы, у каждого есть такие, сердце это не затрагивает, оно, скорее всего, при этом отсутствует, оно здесь неуместно, весь мир — это гостиница на час, никакой зарубки на сердце, никакого прощай… Хотя даже в самом механистичном, привычном, в самом грязном пороке есть та острая боль любви, даже в чужих и отстраненных глазах пусть на миг, но мелькает желание того, чего нет… Катарсис, счастье, блаженное опустошение, невыносимая полнота мгновенного сосуществования…