Кто-то постучал. Не дожидаясь ответа, вошел Сигалевич и с подобающим ситуации выражением скорби закрыл за собой дверь. Впрочем, было что-то в его поведении, что в этой комнате, так же как в лифте, в магазине самообслуживания или во всех общественных местах на этаже, не позволяло забыть, что он начальник.
— Я понимаю, что это ничто по сравнению с тем, что вы испытываете. — Он указал на букет, чтобы напомнить мне, что он самолично взял на себя труд заказать цветы и карточку.
— Да, спасибо, — ответил я, чтобы не оскорбить его, хотя отныне уже не испытывал ничего подобного тому легкому напряжению, которое до предыдущей недели всегда возникало, когда он с наигранной непринужденностью появлялся в моем кабинете.
— Примите мои соболезнования, совершенно не знаю, что еще вам сказать, — добавил он тоном, который должен был мягко положить конец этой теме, чтобы перейти к другому сюжету. Я ничего не ответил, повисло молчание, но он неожиданно прервал его: — Это ведь давнишняя фотография или нет? — Указывая на портрет Клемана, он сделал попытку завершить фразу: — Сколько ему здесь?
— Шесть лет, — ответил я, сообразив, что в тот день, когда был сделан снимок, Клеман уже прожил половину своей жизни. И ничто в его взгляде, который, в отличие ото рта, не пел, не говорило, был ли он счастлив в ту пору своего существования или нет.
Меньше чем за год до этого Элен, окрыленная новообретенной свободой, с переменным успехом пыталась объяснить сыну, что отныне ему предстоит привыкнуть видеть родителей по отдельности. А Клеман, со своим рано развившимся чувством правильности и образности речи, вместо того чтобы драматизировать ситуацию и показать обоим родителям, которых он любил больше всего на свете, что для него это трагедия, в свои пять лет Клеман просто ответил:
— Это не смешно, мне совсем не смешно, что вы развелись, — и посмотрел тем отсутствующим и непреклонным взглядом, который — я в этом абсолютно уверен — появился у него именно в тот день.
— Понимаю, что сейчас не лучший момент, — отважился Сигалевич, которому нелегко было сдерживать свое нетерпение, — но мне хотелось бы знать, как вы предполагаете поступить с досье «Валансьен»[10]. Я вовсе не собираюсь торопить вас, можно легко сбагрить его Жендею, пока вы снова не сочтете себя готовым приступить к работе. Главное, чтобы вы не чувствовали себя обязанным. Но мне надо знать, вы меня понимаете?
Кивая в ответ, я углубился в размышления о собственной судьбе сына разведенных родителей. О том, насколько сам я никогда всерьез не задумывался над последствиями расставания моих родителей для моей личности подростка: это мое несносное стремление сберечь козу и капусту, никогда не принимая четкой позиции; эта неспособность сказать то, что я думаю, воплотиться, «выразить свое отношение» без сарказма. А главное, о том, как после собственного развода я старался свести на нет воспоминания о своих детских переживаниях, чтобы избежать необходимости признать, что теперь пришел черед Клемана испить эти страдания полной чашей. Как я решил, что нет ничего страшного в том, чтобы вечерком, выключив свет, всплакнуть в тишине и одиночестве в своей постели, уговаривая себя, что нечего и мечтать: мама с папой никогда не будут снова вместе. В том, что ваша мать старается любезно разговаривать с отцом по телефону, улыбается ему и предлагает выпить чего-нибудь, когда он приезжает за мной и младшей сестренкой, чтобы забрать на свою половину летних каникул. Это лишь для того, чтобы доставить вам удовольствие.
— Да не ной ты так уж, мачеха — это же не смертельно, в конце концов, у трех четвертей твоих одноклассников есть мачеха. Думай лучше, какой ты счастливый: твои родители живы и любят тебя.
Я лицемерно раздражался на Клемана всякий раз, когда он, со своей застенчивостью и болезненной нерешительностью, свойственными детям разведенных родителей, пытался обратить мое внимание на то, что ему было бы гораздо приятнее провести время вдвоем со мной, нежели с Каролиной. А та, словно избалованная, испуганная и капризная маленькая девочка, вечно мешала мне раз и навсегда сказать ей, что мне надоело целыми днями развеивать ее страхи, вместо того чтобы уделить больше времени Клеману, побыть с ним вдвоем. Вот как малодушен я был всю жизнь по отношению к женским капризам. Слишком малодушен и слишком забывчив тоже. Ведь все это уже было, когда в детстве мы с Анной ждали отца, чтобы отправиться с ним на каникулы, и молили Бога, чтобы он приехал за нами один, без женщины. А он, после первых мгновений встречи у подъезда нашего дома, всегда говорил:
— Машина припаркована чуть подальше. Но сначала зайдем в кафе за углом, заберем Жанну. — Или Мари-Пьер, или Франсуазу, или Мишель. — Вот увидите, она страшно милая.
Этот самый небрежный тон я, в свой черед, использовал, чтобы попытаться заставить Клемана поверить в то, что его маленькая трагедия на самом деле не столь серьезна.
По моему длительному молчанию Сигалевич решил, что я достаточно подумал, и наконец поднялся:
— Просто если к тридцатому не завершить с «Валансьен» и министерской дотацией, то я ни за что не отвечаю.
В Управлении парижского транспорта кто-то взял на себя труд создать на компьютере новый текстовый файл и в центре страницы наверху заглавными буквами написать две фамилии и два номера телефона. И все: ни даты, ни подписи, ничего. Этот кто-то распечатал текст, затем поместил сложенный вчетверо листок в конверт, также помеченный логотипом учреждения. Мне это показалось абсурдным: столько предупредительности и педантичности ради двух телефонных номеров, которые линейный диспетчер мог с таким же успехом нацарапать на клочке бумага. Ситуация напомнила мне сцену из фильма «Спасти рядового Райана»[11], когда десятки машинисток в ангаре одновременно печатают на пишущих машинках десятки писем соболезнования, адресованных командованием американской армии семьям солдат, погибших в Европе на фронтах Второй мировой войны. Там по сюжету матери рядового Райана сообщают о смерти сразу троих ее сыновей. На протяжении нескольких секунд я цеплялся за этот эпизод, чтобы постараться убедить себя, что бывает и хуже, чем то, с чем я живу. Хотя бы в кино.
— Алло, мсье Ранзетти? Я папа мальчика, который в прошлую среду попал под поезд метро. Вы предложили, чтобы я позвонил вам. — Я как можно спокойнее, почти с вызовом, выдохнул это.
— О-ла-ла, боже мой! — раскудахтался тот тип, едва справившись с изумлением, а затем добавил: — Не могу прийти в себя, представляете?
Он не спит уже неделю, жена не даст соврать. Он даже консультировался с врачом, и тот дал ему освобождение от работы на несколько дней. Поэтому ему пойдет на пользу разговор со мной: я ведь могу понять. Клеман упал у него на глазах.
— Он говорил по телефону, он не смотрел под ноги. Наверное, когда появился поезд, он думал, что там еще платформа. Я видел, как он все приближался, приближался — а потом исчез, будто упал в бассейн, вот так: плюх!
Пытаясь представить себе, как это было, я всякий раз не мог поверить, что падение Клемана на рельсы в метро не менее глупо, чем смерть от заворота кишок или упавшего на голову с балкона цветочного горшка.
Точно, что он не покончил с собой.
— Он говорил по телефону, он не видел платформы. — Мой собеседник впервые столкнулся со смертью. Его преследует воспоминание: сильный удар, глухой звук, едва различимый в грохоте вагонов; поднимающийся от рельсов запах теплой крови, мелкие брызги на балласте. — Извините, наверное, я причиняю вам боль, но мне необходимо говорить об этом, мне кажется, я никогда не приду в себя. Не согласитесь ли на днях выпить со мной кофе?
Я ответил:
— Может быть.
Я поблагодарил, повесил трубку и, стараясь поскорее выкинуть из памяти этот разговор, пошел к тумбочке у двери за ключами от машины — отныне там отсутствовала связка Клемана.
Я свернул на внешнюю окружную дорогу, как раз на ту, где Клеман просил меня не переключать канал, чтобы дослушать до конца песню Эйкона. Я выехал на окружную мимо двух гигантских труб мусороперерабатывающего предприятия в Иври-сюр-Сен: когда Клеман был маленьким, он интересовался, не из этого ли густого белого дыма, который они изрыгают в течение целого дня, делают облака в небе. А чуть дальше, у подножия башен-близнецов «Меркюриаль», в первые недели после 11 сентября 2001-го (ему тогда было четыре года) он непременно спрашивал меня, не прилетит ли самолет, чтобы тоже врезаться в них и взорвать, как в Нью-Йорке.
Я выехал через ворота Ла-Виллет. Ни за что бы не вспомнил, когда, за почти сорок лет, что я живу в Париже, мне в последний раз приходилось ездить по этой трассе. Затем некоторое время двигался по Национальному шоссе № 2. Мимо проплывали названия отдаленных станций метро, таких, где никогда не бываешь, если живешь в Париже внутри города: «Обервилье-Катршмен», «Фор д’Обервилье». Я откуда-то знал, что некогда эта дорога вела к бельгийской границе, поэтому называлась «фламандской дорогой», как роман Клода Симона[12], которого я не читал.