Нет-нет, Онегин и сам не пойдет в первую главу. Он отвык от могущественных запахов родины. Рожденный на Арбате, он в трехмесячном возрасте перелетел океан в кармане моего пальто, дважды туда написав. Из этой мокрой теплой норы он вылез уже американцем. Отпечатанный на принтере текст он считает окончательным и очень не любит, когда я начинаю чиркать там пером. Выпускает когти, дергает края бумаги. Фыркает, как фыркал когда-то мой первый сын Дельфин, глядя на папины творческие муки. «Что ты все пишешь, пишешь?» – спрашивал четырехлетний мальчик. «Деньги нужны, Дельфин, вот и пишу», – оправдывался я. «Так зачем же тогда зачеркиваешь?» – удивлялся малец.
Надо отвлечься от первой части. Просто забыть, что она существует. Делать вид, что роман не начат. Нет никакой уверенности, что именно с этими людьми надо начинать книгу – с этой говенной, ошалевшей от денег молодежью. В чем их достоинства? В том лишь, что они родились на тридцать лет позже нас? Джаггернаута все-таки развалили отцы, а эти лишь растаскивают остатки. Однако припомни первичные импульсы. Что тебя снова втянуло в многолетнюю авантюру, если не желание найти каких-то гипотетических героев девяностых годов? Вздор, вздор все эти временны́е деления, десятилетия и даже столетия – чистейшая условность. В литературе давно уже воцарилось клише выделять поколения и приписывать им всякие новые качества, между тем как род человеческий просто идет волна за волной.
Продумывая эту нигилистическую мысль, я застыл с недопитым чаем, а потом пришел к полной ее противоположности: нет, все-таки существует какая-то странная цельность и манящая ностальгия в этих наших временны́х отрывках и в завораживающих попытках очертить все эти так называемые поколения.
Ну хорошо, вспомни профессиональные навыки. Неделю не надо подходить к первой части. Не думай о вступлении в эпос-хвать-его-за-нос, позволь себе неправильное ударение. Лучший способ завалить роман – это развить в себе страсть к маранию. Этот жанр все-таки хорош своим несовершенством.
Ну хорошо, завтрак завершается, краюха баварского хлеба почти изглодана. Помню, приехав в Америку 18 лет назад, все наше семейство стало увлекаться этими пресловутыми hearty breakfast’ами: огромный стакан свежевыжатого сока, стопка поджаренного бекона, тосты, яйца в разных видах, свиные сосисочки, ячменные блинчики с патокой, здоровенные кружки кофе со сливками. Годы прошли, семейство разбежалось, все меньше хочется жрать. Завтраки сведены к черствой булке и чашке чая – правда, крепкого такого, британского, бодрящего. Странное дело – от кофе воротит, чай возвращает в актив.
Кстати, о человечестве. Чем оно занято поутрянке? Пора включать коммуникации. На 101,0 все еще идет «неделя биг-бэндов»: трубы, кларнеты и саксы трубят ритмы юности – «У меня есть девчонка в Каламазу». На 119,1 оперная ария «Ах, никогда я так не жаждал жизни» сменяется рекламой кладбища «Лучезарная память», которое только что обогатилось новыми, в готическом стиле воротами. 909,5 в духе нынешней ветреной и холодной весны с ее слабо зеленеющей прозрачностью отдаленных рощ передает клавесинный плеск Боккерини. Оставив этот концерт фоном, включаю CNN. Там, среди боснийских или косовских гор, неторопливо передвигается вооруженная молодежь, «поколение девяностых»: темные очки, флак-жилеты, татуированные конечности. Интересно, что никто не надевает касок. Надо, чтобы по телевизору были видны причесочки или повязки-банданы. Среди множества очевидных причин современных конфликтов есть одна подспудная: нарциссизм. Боевики влюблены в свой молодой пол с изрыгающими огонь стволами. У многих конфликтов есть сексуальный подтекст. Недаром в Чечне и в Сребренице отмечались нередкие случаи кастрации пленных.
В принципе тех ребят, что появились в первой части, нетрудно представить в отрядах повстанцев, в каких-то свободолюбивых и мстительных бандах. Все-таки нужно как-то отделить тех от этих, ведь они вроде бы не такие. Ну хотя бы эти, вдруг выпрыгнувшие ниоткуда прямо в первую главу Мстислав, Герасим, Марина, – у них все-таки глаза не пустые, в них читается грусть, как у всех человекоподобных – посмотрите на горилл. Главное, нужно разобраться в их прошлом, хотя бы упомянуть их семьи, отцов там всяких и матерей. Конечно, я и сам вроде как бы отец этим гомункулюсам, но все-таки они нуждаются в биографии. А еще главнее, надо о них забыть хотя бы на несколько дней. У меня ведь, между прочим, еще семестр не кончился. Курсовые работы нарастают на столе, как тещины блины. У меня была такая третья теща, русофобка Мэрилу. «Это ридикюльно, – кипятилась она, – почему русские приписывают блины себе?! Блин – это древнейшая пища всех народов!» Она затевала блины и пекла их до полного отпада, чтобы посрамить Россию. «Ридикьюлоус, ридикьюлоус», – шипела она, как сковородка, а гора все росла и росла.
Я включаю автоответчик и сразу же слышу голос Эйба Шумейкера, своего коллеги по Центру изучения и решения конфликтных ситуаций. «Давай встретимся на ланч перед Вибиге, идет? Мне нужно с тобой говорить. Позвони мне обратно. О’кей?» Эйб предпочитает говорить со мной по-русски. У него почти нет акцента. Десять лет назад его, конечно, принимали за эстонца, но он всегда стремился там сойти за своего еврея. Очень часто так и получалось, пока он вдруг не употреблял какой-нибудь совершенно несусветный прямой перевод. Однажды весь московский бар в изумлении повернулся к нему, когда он заказал «одно стекло вина».
Гош, получается довольно забитый день! Утренний класс, обсуждение двенадцати курсовых работ плюс слайды супрематизма. Проверка e-mail, телефоны, заказ книг на осень. Потом ланч с Шумейкером. Догадываюсь о теме срочной конфиденциальной беседы. О чем бы мы ни говорили, будь это Босния, Кавказ, Восточный Тимор или раннее христианство, – все сводится в конечном счете к одному: как жить ему, одинокому ипохондрику? Засим последует традиционная четверговая дискуссия у нашей директрисы Вибиге Олссон. И здесь все мировые конфликты приводят к самому животрепещущему – к выборам нового провоста. Завершается день в аэропорту, встреча сестер Остроуховых. Значит, до этого надо будет заехать на шопинг в «Свежие Поля»: прокормить трех прожорливых дам не так-то просто.
Разгорается понемногу весна – она, кажется, опять принесет конец моему одиночеству. Не исключено, что вслед за прилетом сестер начнется новое нашествие соотечественников. Десять лет назад, после смерти моей любимой Кимберли, я остался один в этом большущем доме, что задними окнами смотрит в дремучий лес, а фасадом обращен в сторону стеклянных террас «коридора высокой технологии». Ненадолго здесь появилась вздорная Марджи со своей мамочкой, русофобкой Мэрилу, но потом они отправились погостить в Орегон и не вернулись. Я снова остался один, если не считать редких и всегда неожиданных промельков Прозрачного. Я впал тогда в элегическое настроение и утешал себя строчками Анненского про «одиночества прекрасные плоды». Плодов действительно собралось немало – чем еще заняться старику под шум титанических деревьев, если не плодоношением, – однако некому было оценить их прекрасность.
Между тем в Советском Союзе начали приоткрываться шлюзы, и вскоре хлынуло. Друзья звонили день-деньской и извещали о прибытии. Нет, они не напрашивались в гости, они другого и не представляли. Для каждого советского тогда поездка в Америку казалась всемирно-историческим событием. «Вообрази! Я! Еду! В Америку! Ведь меня же никогда никуда! Не пускали (или не посылали, ухмыльнется тут какой-нибудь Фоманевера)! И представь, у кого я остановлюсь, – у Стасика! (Фоманевера делает вид, что не понимает, о ком идет речь, – у Власика?) У Стаса Ваксино, кричит счастливец, того самого, ведь мы с ним когда-то немало ведь водки-то! (Да много ли, думает Фоманевера, но потом сдается: слишком неподделен энтузиазм.)
В апогее этого открытия Америки дом был заполнен под крышу. Народ располагался не только в спальнях, но и в гостиной, и в столовой, где у американцев, в общем-то, не принято располагаться. В какой-то момент даже в гараже пришлось поставить две койки. Подвал вообще стал шумным общежитием. Каждый раз, возвращаясь из университета, я гадал, сколько персон соберется к ужину, и каждый раз ошибался. Иногда было меньше: кто-то неожиданно отлучался, но чаще больше, потому что гости приглашали своих гостей: ведь Стас не откажет, он будет только в восторге, ведь он здесь истосковался без московского-то духа – ну без этой нашей своеобычинки.
Как-то раз я подъехал около двух ночи, когда все огни были погашены. Перешагнув порог, я увидел, что в anteroom, ну, как это по-нашему – в прихожей, что ли, – кто-то сопит на двух сдвинутых креслах. С удивленьем я опознал чету Славостелькиных, они мирно спали валетом.
Из подвала доносился плач ребенка – это, кажется, внучка Марата Абдулова. Наверху, в одной из ванных комнат, что-то ритмично поскрипывало; не обращайте вниманья, маэстро. В гостиной, открыв большую пасть, напевал какой-то вокализ во сне скульптор, который привез в дар Вашингтону бронзовую скульптуру «Пушкин в возрасте Державина». Все диваны здесь были заняты: Марк, Руслан, Ася Дмитриевна, Изя Незабудкин, двое десятилетних детей, Збышек Ржевич (проездом из Варшавы в Мельбурн)… Все четыре спальни, разумеется, были заняты. Меня давно уже оттеснили в кабинет, то есть туда, где я, собственно говоря, и проводил все время, когда был в одиночестве. Двигаясь осторожно, чтобы ненароком на кого-нибудь не наступить, я поднимался по лестнице. В кабинете ждал меня сюрприз. На моем ложе тявкал во сне «поющий и рисующий поэт» Леон Межумышлин. Вчера у соседей Мак-Маевских он всех достал своим псевдопостмодернистским кваканьем с русопятскими завываниями. В завершение «акции» он преподнес хозяевам, людям исключительного благородства, портреты каких-то волосисто-слизистых ублюдков и объяснил, что это их метафизические сути. Затем собрал со всех по двадцатке и испарился. И вот, оказывается, приземлился на моем единственном ложе…