В монастыре было еще трое гостей, все они почти не говорили по-английски. Бенжамен видел их только во время трапез, когда беседы воспрещались, так что вероятность подружиться с кем-нибудь представлялась весьма незначительной. Монахи были вежливы и гостеприимны, но словоохотливостью не отличались. Однако, вновь оказавшись среди людей, Бенжамен испытал неописуемое облегчение.
Он скоро обнаружил, что жизнь в аббатстве строго упорядочена, и после однообразной бесформенности мюнхенского существования радовался неукоснительному режиму дня. Первая служба, заутреня, начиналась в 5.25. На нее он редко ходил. Если ему удавалось выспаться ночью, то иногда он находил в себе силы появиться на «хвале Господу» в 7.30. Затем наступало время завтрака: хлеб с мармеладом, чашка шоколада — «Несвик» с порошковым молоком, заваренные кипятком. Завтракал Бенжамен вместе с другими гостями в маленьком подвальном помещении гостиницы с низкими сводчатыми потолками, и хотя молчание за утренним приемом пищи не считалось обязательным, в отличие от остальных трапез, в комнатке, как правило, стояла абсолютная тишина. Раза два Бенжамен все же попытался завести беседу, но эти попытки неизменно натыкались на вежливый односложный отклик — по-французски либо по-английски, — в котором ему чудился упрек.
Месса была самым большим утренним событием, и начиналась она в 9.45. Мессу посещали многие деревенские жители, проходила она, как и другие службы, в той самой величественно неприхотливой часовне — бывшем десятинном амбаре с изумительными переплетениями потолочных балок и деревянными сводами, — где они с Эмили два года назад слушали монашеские распевы. (Не ведая, что проводят вместе последний вечер.) Затем отправляли полуденную службу в 12.45 и немного погодя обедали — в просторной, залитой солнечным светом трапезной, куда гости входили гуськом и где вдоль стен стояли в ряд монахи, наблюдая за происходящим. Возраст монахов разнился в диапазоне от двадцати пяти до девяноста, и сколь бы выразительно ни выглядели старики, по лицам этих затворников невозможно было понять, о чем они думают. Исполнялась благодарственная молитва, спокойная и мелодичная, а потом гости усаживались за стол. Их обслуживали двое-трое монахов — так расторопно и весело, что клиенты некоторых парижских ресторанов с мишленовскими звездами обзавидовались бы. За салатом с ароматными приправами следовало мясо с овощами из монастырского огорода, а на десерт часто просто подавали теплый заварной крем, который здесь называли «английским», с ягодкой клубники или ложкой молотой черной смородины. Поскольку в трапезной разговаривать запрещалось, гости, избавленные от необходимости натужно поддерживать светскую беседу, слушали, как молодой монах с ангельской внешностью читает — скорее, выпевает — страницы из какой-нибудь книги; во время пребывания Бенжамена это была история Франции семнадцатого века. Внимая изысканно монотонному речитативу, Бенжамен сообразил, что мог бы наконец подобраться к решению художественной задачи, над которой бился всю жизнь: найти новые способы сочетания музыки и печатного слова. Но монахи уже решили эту проблему, и (как всегда, с неудовольствием отметил Бенжамен) самым простым и очевидным образом.
Послеобеденное время тянулось тихо, лениво, с вкраплением лишь двух богослужений — дневного сразу после обеда и с наступлением сумерек вечери. Иногда Бенжамен участвовал в этих церемониях, иногда нет. В любом случае никто ему слова не говорил. Он не мог сказать, следят ли за его поведением, фиксируют ли его передвижения. Монахи проявляли неизменную терпимость, и трудно было вообразить, что нужно сделать, чтобы вывести их из себя. (Порою ему в голову приходила мысль, что неспособность возбудить любопытство стало бы самым ужасным прегрешением в их глазах.) И наконец, после ужина последняя и наиболее любимая Бенжаменом служба — всенощная. Ее справляли в 8.45 в кромешной тьме. Старый амбар освещался лишь двумя тусклыми электрическими лампочками, подвешенными к балкам по обеим сторонам алтаря; рассеять густые тени прохладных апрельских вечеров этим источникам света было не под силу. На затемненном клиросе собирались монахи, их фигуры в рясах с капюшонами казались еще более готическими, еще более нездешними, чистая мелодия распева замирающим небесным кадансом гасла в непроницаемой беззвучной черноте, и размеренные паузы между пением казались еще длиннее, умиротвореннее, весомее.
Немного освоившись, Бенжамен начал различать своих хозяев. Сперва они были для него все на одно лицо: унифицированное обличье — наголо обритые головы, очки в проволочной оправе и, на первый взгляд, одинаковые манеры — превращало их в однояйцевых близнецов. Но постепенно, заглядывая за ширму, сотканную из ежедневных ритуалов и внешнего благообразия, он начал подмечать некоторые причуды и особенности характера. Бенжамен увидел сварливых монахов, ребячливых монахов и наглых монахов; сплетников, мыслителей, мечтателей и тех, кто ошибся «в выборе профессии»; велосипедистов, огородников и любителей утренних пробежек.
В отце Антуане он, к своему удивлению, обнаружил коллегу-писателя, с той лишь существенной разницей, что труды Антуана по «религиозной социологии» развития семейных отношений регулярно публиковались.
— Когда издадут ваш сборник стихов, — в утешение сказал ему однажды Антуан, — обязательно пришлите нам экземпляр.
Бенжамен, смутившись при мысли, что его сочинения станут изучать столь чистые сердцем читатели, ответил:
— Даже и не знаю. Боюсь, мои стихи не годятся для вашей библиотеки. Они, кажется, не слишком пристойны.
— Не слишком пристойны! — весело рассмеялся монах. — А-а, вы обманываетесь на наш счет!
Однажды, когда в конце обеда по кругу пустили корзину с фруктами, Бенжамен воспользовался возможностью получше рассмотреть сидевших в ряд монахов. Юные либо отмеченные старческим маразмом, все они рассеянно вгрызались в груши либо жевали наполовину очищенный банан. И у всех был остановившийся взгляд, как у людей, настигнутых земным наслаждением, пусть и мимолетным. И тогда впервые Бенжамен ощутил свое родство с ними — может, и греховное, но от того не менее глубокое. Ему хотелось рассмеяться — ликующе, без какого-либо намека на издевку. В аббатстве часто раздавался смех, несмотря на предостережения, начертанные в книге наставлений святого Бенуа (экземпляр этих правил монашеского поведения имелся в келье Бенжамена): «54: Не произноси пустых речей либо таких, что говорятся лишь смеха ради. 55: Не заводи привычку смеяться слишком часто либо слишком громко». Иногда он встречал компанию монахов на мосту, переброшенном через Фонтенель, мирно протекавшую по монастырским землям. Монахи бросали крошки хлеба уткам, собиравшимся в стаю ради кормежки, какой-то детский восторг сиял на их профессорских лицах, и на миг чудилось — старое забытое ощущение, — что настанет день, когда вся жизнь будет состоять из таких вот фрагментов блаженной простоты, и робкое счастье охватывало Бенжамена, — счастье, которое прежде ему доводилось испытывать лишь раз или два в далекие школьные годы.
Вскоре Бенжамен сообразил, что восстанавливать силы ему помогает именно железный распорядок дня. То, что поначалу казалось убийственным занудством, теперь виделось, как ни странно, спасением, и постепенно у него сложился свой режим дня: посещение четырех из семи служб, а в промежутках чтение, прогулки и размышления. (Впрочем, для последнего вида деятельности более подходящим названием было бы «мечты наяву».) Он настолько противился каким-либо изменениям в этой схеме, что выходил в сад всегда в одно и то же время, садился на одну и ту же скамью. Даже когда накрапывал дождик, а небо над Св. Вандрием приобретало стальной оттенок, Бенжамен в три часа пополудни отдыхал на садовой скамейке, вызывая скрытое любопытство монахов, работавших в саду, и пытаясь размотать клубок своих стародавних сомнений. В аббатстве он успокоился, насколько мог; во всяком случае, был доволен тем, что сбежал из Германии от безысходного одиночества. Но он знал, что под этим тонким покровом внешнего покоя мысли его пребывают в прежнем разброде. Религиозного чувства в нем не было; оно не возвращалось к нему, сколько бы всенощных он ни высидел. Бенжамен лелеял смутную надежду, что, приехав сюда, он почувствует себя невинным, что бы это ни значило. Его тело пребывало в покое, спал он все чаще без снов и крепко, как дитя, но строптивый мозг вел себя как анархист за рулем, гоняя на бешеной скорости и плюя на запретительные знаки. Он думал о прошлом: о рухнувшем браке; об Эмили, Мальвине; о Сисили и о прочих людях, забредавших в его сознание. Он думал об утраченной вере и зря потраченных годах. И пытался разобраться, действительно ли эти годы прошли впустую. Он пытался разобраться во многих вещах, крупных и мелких. И всякий раз ему это не удавалось.