Герой Перемышля выходит в дозор.
Пусти нас, Афина! С нас хватит полета
В овраг, где ракиты да вечный позор…
Однако своеобразное сюрреалистическое остроумие («…не отрекись, когда медведь-еврей от нас потребует одной и той же крови»), не разрушающее серьезность внутренней задачи, связывает его с несколько иной традицией петербургской поэзии — так же как поэтизация детских воспоминаний, одновременно идиллических и трагических в своей основе:
Поднимемся в этот воздух. Где там Икар?
Ему, пустобреху, смешно за нами поспеть,
Лишь белое солнце в обводах цветных лекал
Лижет соль, без которой (с которой) смерть.
А тигра в ответ: нам нельзя перейти черту,
За которой свет становится тьмой.
Все критяне лжецы, лишь я один начеку,
Я не солгу и тебя не верну домой...
А л е к с е й П о р в и н. Темнота бела. М., «Арго-Риск», «Книжное обозрение», 2009, 64 стр. («Поколение», выпуск двадцать восьмой.)
Среди нынешних молодых поэтов 28-летний Порвин резко выделяется органичностью и интенсивностью живой, немеханической связи с поэзией прошлого, русской и европейской. Его стих естественно «помнит» Тютчева и Рильке, Тарковского и Вагинова, Пастернака и Малларме. Но это не легкая память эпигона. Порвин очень быстро, за несколько лет, смог вычленить из внутри- и околокультурных шумов генетический код собственного голоса. Он существует как самобытный поэт, а потому связан не только с прошлым, но и с будущим.
Косвенность описаний предельно условных и абстрактных фрагментов реальности, активизация боковых и тайных возможностей языка — путь, позволяющий вывести некие изначальные формулы мира:
Кто ни зажимал тебя, свирель, пытая
полостью твоей Господний мягкий слух,
обволакивая, словно вещь простая
вещь несложную в закон схожденья двух?..
Теперь этим формулам предстоит наполниться вещной плотью и музыкальным гулом. Процесс этого наполнения волнующ и интересен, хотя неравномерен и в разной степени удачен. Постепенно из чистого бытия «вещей в себе» вычленяются странные олицетворенные существа-образы-знаки: Душа, Война, Болезнь, Победа, вступающие в новые запутанные взаимоотношения друг с другом и с еще не обретшими лиц стихиями. Есть, впрочем, и более развернутые и «реалистичные» картины: скажем, уходящие солдаты и девочка с яблоками в подоле; но они похожи на тонкие цитаты (мне кажется, откуда пришла именно эта девочка, я даже догадался — может, и неверно). Или вот такой тихий, с широким выдохом, пейзаж:
До горла птицы не доходит тень,
во рту застряв,
где жив пока отец, и длится день
среди стволов и трав…
Порвин получил прямое наследство, но в сжатом, сконцентрированном виде. Он не может ни «продолжать», ни, не дай бог, «осваивать» — только «вспоминать» и, вспоминая, становиться собой. Если мое предположение верно и перед нами — поэт уже следующего эона, так же связанного с нашим, как мы — с Серебряным веком, а тот — с Золотым, то вот он, редкий пример той правильной преемственности между большими эпохами, которая в русской поэзии была так дефицитна.
Главное сейчас, чтобы присущее Порвину (и уже неотъемлемое) умение писать фактурно красивые стихи не помешало ему на пути к предельной точности и выразительности слова, — пути, который перед ним открыт и ему доступен.
– 2
А л е к с а н д р П у ш к и н. Конек-Горбунок: Русская сказка. Вступительная статья и подготовка текста Владимира Козаровецкого. М., «Праксис», 2009, 128 стр.
В л а д и м и р К о з а р о в е ц к и й. Пушкинские тайны. М., «ИД Луч», 2009, 224 стр.
То обстоятельство, что Петр Ершов, блестяще дебютировав, не написал больше ничего мало-мальски значительного, дает почву для домыслов. Недавно была предана гласности версия, приписывающая сказку музыканту Николаю Деммени. Всерьез ее никто не принял. Мысль о пушкинском авторстве сказки, на первый взгляд, более правдоподобна. Общеизвестно, что текст Ершова прошел пушкинскую правку; о степени этой правки можно лишь догадываться.
Поэтому версия покойного пушкиниста-любителя А. Лациса и продолжателя и популяризатора его идей В. Козаровецкого заслуживала бы рассмотрения, будь у них реальные аргументы, позволяющие пересмотреть общепринятую точку зрения. Однако если не принимать всерьез утверждения Козаровецкого о том, что предпринятая Ершовым в 1856 году переработка текста поэмы сильно ее ухудшает (тут и спорить не о чем: Козаровецкому кажется, что ухудшает, кому-то другому — наоборот), остаются лишь очень косвенные соображения такого примерно свойства: на пушкинской книжной полке книга Ершова стояла среди «анонимных и псевдонимных сочинений». Положим, и это натяжка (как уже доказано рецензентами) — ну а если бы нет? Шаткость аргументов, однако, не смущает исследователей. Таких понятий, как «гипотеза», «предположение», для них не существует. С точки зрения Лациса и Козаровецкого, бремя доказательства лежит не столько на них, сколько на сторонниках традиционной версии. Другими словами, надо специально доказывать, что книга, изданная под именем Ершова, принадлежит Ершову.
И вот уже перед нами истинный текст сказки, подписанный именем Пушкина…
Кстати, что заставило великого поэта использовать в качестве «маски» безвестного студента? Тут нам приходит на помощь вечная спасительница пушкинистов-дилетантов — зловещая царская цензура. «<…> текст сказки таков, что, подписанный именем Пушкина, он просто не мог быть опубликован из-за политических и иных намеков, очевидных и сегодня, если считать автором Пушкина; например, эпизод с китом, проглотившим тридцать кораблей и не выпускающим их десять лет, и без умственных усилий связывается с декабристами…» Без комментариев.
А друзья, коллеги? Неужто никому из них Пушкин не сообщил о своей мистификации? Да нет, они (по мнению Лациса и Казаровецкого) все знали. Но молчали — однако рассыпали в своих сочинениях множество намеков, которые надо лишь правильно прочесть. Конструкция, чрезвычайно напоминающая антистратфордианское шекспироведение, которому Козаровецкий также отдает дань. Отношение к истории литературы как к детективу, вера в существование неких всеобъемлющих заговоров, готовность объявить любой собственный домысел доказанным фактом, а несомненный факт подвергнуть сомнению, если он «не вписывается» в придуманную концепцию, — характернейшие черты такого рода паранауки.
Впрочем, будем справедливы: среди представителей «альтернативной пушкинистики» работы Козаровецкого все-таки заметно выделяются, особенно на первый взгляд. «Сатанинские зигзаги Пушкина» Мадорского или порнографические мистификации Армолинского можно открыть на любой странице — сразу же видно, какого рода словесность перед нами. Козаровецкий же местами вполне респектабелен. Взять хотя бы начало его «Пушкинских тайн». Перед нами — вполне научный, как говаривали лет десять назад, дискурс. В центре внимания автора — известный сюжет с «потайной любовью Пушкина». Напомним: речь идет об адресате посвящения к «Полтаве» и, с другой стороны, о загадочной N N из «Донжуанского списка». Козаровецкий пунктуально и со знанием дела излагает все версии, восходящие к П. Щеголеву, Ю. Тынянову и другим классикам пушкинистики. Первый вывод его тривиален: «Полтава» посвящена Марии Волконской. Что же до N N, то это совсем другое лицо… Кто же? А вот, к примеру, полька Анжелика, которой Пушкин был увлечен (по словам Пущина) в 1817 году и которая в донжуанский список отчего-то не попала.
В этом месте начинается нечто очень странное. А именно — логическая цепочка, которую мы попробуем воспроизвести. За упоминанием об Анжелике в мемуарах Пущина следует многозначительное «на прочее — завеса». Следовательно, Анжелика родила от Пушкина ребенка. Причем мальчика (об этом свидетельствует — как вы думаете что? — романс «Под вечер, осенью ненастной...», написанный, правда, в 1814 году). В 1819 году Пушкин был увлечен некой «приемщицей билетов в зверинце». Следовательно, эта приемщица — одно лицо с Анжеликой, а значит, Пушкин продолжал общаться с матерью своего сына. В письме отдаленных знакомых Пушкина в 1834 году упоминается некий Леонтий Дембинский, страдающий болезнью ног. Следовательно, это сын Пушкина и Анжелики, которая, следовательно , тоже носила фамилию Дембинская. Далее дело получает совсем уж неожиданный оборот: Давид Бронштейн, отец Троцкого, носил в быту отчество Леонтьевич и в молодости имел какие-то дела с семьей Дембовских. Следовательно, он был внебрачным сыном Леонтия Дембовского, или Дембинского, что одно и то же. Гибель ряда пушкинистов в дни сталинского террора объясняется тем, что они узнали потрясающую тайну: Троцкий — потомок Пушкина! (В сущности, ничего странного: Меровинги, как мы знаем, потомки Христа, а Ленин — вообще гриб.)