Разговор переключился на внутреннюю политику страны, тогда над страной каждую неделю маячили перспективы смены правительства, как и всегда, когда у власти коммунисты. Левые по сути своей – жадные до внимания публики бунтари, это я вам говорю, в противоположность правым, которые желают греть руки вдали от посторонних глаз. У отшельника из Сушилен лицо стало таким сияюще красивым, когда его спросили про «правительство», казалось, он и слова-то такого никогда не слыхал, и никаких новостей тоже. А в Скетюфьорде что-нибудь новенькое есть? Какая там зима была?
«Да двухсокольная: двух соколов видел».
Мне нравилось в обществе дорожных рабочих, которые ничего не делали, только работали, молчали, ели и слушали новости. Но однажды к ним приехал министр путей сообщения собственной персоной – Магнус Торви, крайне вежливый выпускник института в роговых очках – и тогда им пришлось что-то пробурчать про гравий и камни. Но мне удавалось радовать их, родимых, шесть раз в день: дымящимися кружками и тарелками, и рассказами о войне. Мне всегда нравилось быть единственной женщиной в мужской компании. Потому что от такой жизни, как у меня, всегда раньше времени мужеешь.
А по осени я с помпой въехала в дом Байринга в Болунгавике. Это было типичное жилище тех лет: эдакий гараж-очкарик. Мальчикам – Халли, Оули и Магги – это показалось удивительной переменой: весной окончить школу в Париже, а осенью вновь начать у северного океана. Здравствуйте, варежки и шапки! Я пыталась быть мамой-затейницей и придумывала названия типа Bois de Bolungue и Val de Couteau[227]. Но здесь все, конечно же, было слишком иным. Кафе не было, метро не было, menu fixé не было. И не было глаз, не было флирта. Только усталые мамаши-рыбораздельщицы в синих пластиковых беретах.
Но я завела старый фотоаппарат и отсняла целую серию мужиков, насаживающих наживку на переметы, да так и забыла пленку в фотоаппарате, ожидая, пока из столицы завезут фотобумагу. Через много лет я оказалась на одной попойке с «СЮХовцем»[228], и его сильно впечатлила запыленная камера, скрывавшая пятнадцать наживляльщиков из Болунгарвика anno 1974. «Это шедевр!» – вскричал он и захотел отвезти эту бандуру на выставку и подписать своим именем. Тут я вспыхнула и убедила его, что за этими снимками стоит знание, два года учебы в Гамбурге, сопровождавшиеся гибелью детей и поцелуями битлов.
Разумеется, я духовно завяла, ведя жизнь домохозяйки на Западных фьордах. Зимой целыми днями я просиживала на табуретке в гостиной, словно героиня романа Сньоулейг Брагадоттир[229], курила «Палл Малл» и таращилась сквозь огромное окно на море. Я могла сидеть так дни напролет. Островитянка соскучилась по морю и теперь любовалась тем, как время рисует по нему то острым, то неострым пером. В Исландии море всегда разное. Ветер меняется постоянно, и каждый день – безумец. Изредка мой моряк звонил мне – давал радиограммы на корабельной волне и просил приготовить бутылки для того времени, пока он будет на суше – чтоб хватило по одной на каждый день.
В ящике ночного столика дремало гитлеровское яйцо.
Хорошо воспитывать детей в сельской местности, гласит расхожее представление, но сейчас вышло так, что дети стали воспитывать меня. Пятнадцать лет я, бунтуя против власти мужчин, женской сущности и хода истории, боролась против того, чтобы быть матерью, а тут меня почти погребли заживо в роли домохозяйки: я стала женой моряка в приморском поселке. Я была дома, когда они уходили в школу, дома, когда они приходили из школы, и в промежутке тоже была дома. Я, черт побери, всегда была дома – за четыре года за порог почти не выходила.
И все это ради мужчины, которого я даже в окошко не видела. Который появлялся только каждые три недели, словно побитый волнами Дед Мороз. Вожделение было столь велико, что мне всегда приходилось отправлять мальчиков к Вени, брату Байринга, покуда сам рыбак был на суше. Но оно было настолько же коротко, насколько велико: на третий день я начинала умолять, чтоб корабль забрал у меня этот груз.
Я любила его, когда он вплывал в гавань, но еще горячее – когда отчаливал.
Он был веселый мужик. Малорослый и сильный, макушка белая, зато бакенбарды исчерна-черны, а улыбка – убийственно милая, огибающая недостающую четверть зуба. Он все время весь стремился вверх и вперед: живот подтянут, грудь колесом, щеки надуты, – на вид этот человек был настоящим вечным двигателем.
Смотреть, как он курит, было красиво. На правой руке у него не было среднего пальца («он на Пасху в шторм утонул»), но между пальцами не было видно промежутка – такими толстыми они были и столько места занимали. Но в них торчала сигарета, и он затягивался. Мне всегда казалось, что он посасывает сигарету как коктейльную трубочку. Он всегда надолго задерживал дым, так что все уже начинали удивляться, куда он его дел, может, он у него снизу выйдет? Но тут он наконец вылезал из ноздрей, неспеша и с достоинством, словно белый столб из трубы Ватикана.
Байрингу Йоунссону, когда мы познакомились, было уже лет пятьдесят, но все равно он считался моложе, чем я, на которой оставили след плавания по житейскому морю. Мне даже хватало глупости думать: «Разумеется, этот человек – мой последний шанс!» Мой Байринг по характеру был веселым, но в душе у него сидел эдакий черныш, который всегда давал о себе знать на четвертый день, будто бортмеханик, просовывающий черную от мазута голову в каюту.
В нашу первую зиму я всегда ждала его на пристани, продрогшая, с напомаженными губами. Он обычно сходил на сушу неадекватный:
«А-а, вот ты где! Где была?»
«Да здесь была… хе-хе, дома».
«Я тебя обыскался! Ты куда-то пропала!»
«Не-ет…» – робко переспрашивала я, еще не поняв что это у него такой абсурдистский юмор.
«Ну вот… А в винный ходила?»
«Да».
«И коктейль купила?»
«Да. Canada dry и апельсиновый».
«А трахусиновый? Ха-ха-ха».
Он всегда начинал с постели, хоть в десять часов утра, а по окончании сей процедуры следовали возлияния – и уже не прекращались до самой ночи. Я не всегда поспевала за ним в этом, хотя в общем-то пьяные мужики мне нравились. Потом он отрубался и спал сорок часов.
Затем начинался второй день на суше, точная копия первого. Он был мощный любовник, хотя нежности не были его fuerte[230]. В молодости он был женат на женщине, которая сейчас жила в Исафьорде, и у них была дочь Лилья, которой сейчас было двадцать и которая порой заглядывала к нам на стаканчик.
Впрочем, и у меня в тех краях была какая-никакая родня. Родственники дедушки со стороны матери еще жили в Исафьорде. В одно воскресенье я сидела и показывала моих мальчиков трем сильноруким женщинам, которые одна за другой повторяли: «С кофейщиком твоей мамы-то как плохо вышло!» Фридрик Джонсон умер в 1964 году: рухнул посреди телефонного разговора. Мама устроила пышные похороны в соборе и поминки в отеле «Борг». Папа пришел в церковь первым, а ушел последним. Через несколько месяцев они возобновили прежние отношения. Первый год она не переставая плакала.
«Но ведь сейчас у них все хорошо, правда? Как там твой папа – нормально?»
Вот так меня спросили про папу. Как он там – нормально? Ну да, наверно, он стреляет малых детей через окно, а в подвале устраивает газовую камеру, а в остальном он очень милый человек.
«Ах, да, вот как, значит. А где они сейчас живут?»
«На улице Скотхусвег. Они купили старый дом Бенни Торса, то есть мама… она его купила».
А в остальном я была довольна, что приехала на Западный фьорды, где исландцы наиболее исландские. Упорные и скромные пьянчуги. Конечно, я бы предпочла Брейдафьорд, да там уже большинство домов опустело. Как по нотам: едва на острова провели телефон, большинство жителей уехало на большую землю. Тысячелетней цивилизации пришел конец. На самом деле я вру, потому что на острове Флатэй и на Лаутрар кто-то все еще жил, а на старых добрых Свепноу больше нет. Эйстейн с Линой где-то после войны оставили хозяйство, и их ввели под руки в благоухающий цементом дом престарелых в Стиккисхольме. А с ними все хуторяне исчезли. Кроме бабушки. Ей было уже около восьмидесяти пяти, но она была несговорчива, в конце концов ее удалось уговорить хотя бы зимой находиться на Флатэй. Она жила там в старом сарае, но весной велела парням отвозить себя на Свепноу и всегда приезжала туда до прилета крачек. Мама волновалась за нее, но, как оказалось, зря: старушка прожила еще шестнадцать летних сезонов. И никто не знал, как и чем. Она не принимала никаких посылок с едой, не отвечала на почту, а когда к ней приезжали в гости, не желала никаких расспросов. Она стала единым целым с небом и землей и читала только по крачечьим яйцам: жадно глотала новости о погоде на Южном полюсе и корме в Северной Атлантике, а закончив чтение, скомкивала скорлупку. Все очень старались перевезти ее в город. Ведь там было каменное жилище, динамо-машина и масляное отопление, но она цепко держалась за свой «Домик Гюнны» и говорила, что она, мол, не муха, чтоб в дома залетать: «Я от такого житья разнюнюсь да разгунявлюсь». Дошло до того, что осенью 1962 она отказалась покидать остров, сказала, что ей надо выполнить обещание. Смерть пришла с юга под черным парусом по белооскаленным волнам, держа курс прямо по ветру. К полудню она доплыла до Бабьей бухты и взмыла вверх с шорохом плаща, – а ее уже ждали под одеялом. Столетнее сердце прикрыли крышкой. А на следующий день я вылетела из Гамбурга на родину.