Так вот почему она всегда ссорится с Оркаттом — просто сбивает меня со следа! Язвит по поводу его бесчувственности, по поводу его происхождения, по поводу его показного дружелюбия — шельмует его всякий раз, когда мы с ней собираемся в постель. Раз она так говорит, значит, она влюблена в него — это ясно и не может быть иначе. Измена дому никогда не относилась к дому — это была просто измена. «Думаю, бедная жена начала пить не без причины. Он всегда очень сдержан. Так стремится быть вежливым, — говорила Доун, — так выставляет напоказ все эти принстонские манеры. Хочет всегда оставаться в рамках. Культивирует барскую ласковость. Живет на проценты с семейного прошлого. И в половине случаев его тут просто нет, а вместо него пустота».
Но сейчас Оркатт был здесь, прямо за дверью. Перед тем как стремительно вернуться на террасу, к румянившемуся над огнем мясу, Швед увидел — и вряд ли это был обман зрения, — как Оркатт вставлял себя точно туда, куда собирался попасть, и, выдыхая «тут! тут! тут!», сообщал Доун, как продвигается дело. На этот раз он, судя по всему, себя не сдерживал.
8
За столом — накрыто на свежем воздухе, на веранде за домом, а темнеет так медленно, что Шведу кажется, будто вечер замер, застыл и больше уже, как ни грустно, ничто не сдвинется с места, ничто никогда не случится и ничто не откроет гроб, вытесанный из времени, и не выпустит его из этого гроба, — за столом кроме членов семьи присутствует чета Уманофф, Барри и Марсия, и Зальцманы, Шейла и Шелли. Считанные часы прошли с момента, когда Швед узнал, что после взрыва бомбы Мерри прятала у себя ее психотерапевт Шейла Зальцман. Зальцманы не рассказывали ему об этом. А ведь если б они это сделали — позвонили, как только она у них появилась, выполнили свой долг, то… Мысль повисает в воздухе. Если представить себе все то, чего можно было избежать, не стань она лицом, скрывающимся от закона… Но и эта мысль повисает. Он сидит за столом, внутренне сжавшись — скованный, выбитый из колеи, зажатый, лишенный того благодатного дара открытости и жизнерадостности, выданного ему в награду за гипероптимизм. Сопутствовавшая ему на протяжении всей жизни активность бизнесмена, атлета, солдата морской пехоты США никак не подготовила его к роли пленника, навечно заключенного в ящик, лишенного права думать о том, что сталось с дочкой, о помогавших ей Зальцманах, о том, что… да, о том, что сталось с женой. Следовало провести весь обед, не думая об этом, хотя только об этом он и мог думать. Следовало прожить так весь остаток жизни. Сколько бы он ни пытался выбраться наружу, он был обречен оставаться покойником, заключенным в ящике, сколоченном из времени. Иначе взорвется мир.
Барри Уманофф, игравший когда-то со Шведом в одной команде и одно время самый близкий друг, теперь был юристом, профессором Колумбийского университета, и каждый раз, когда родители прилетали погостить из Флориды, Барри с женой непременно приглашали к обеду. Встречи с Барри всегда поднимали отцу настроение: отчасти поскольку тот, сын иммигранта-портного, сумел подняться до уровня университетского профессора, отчасти потому, что Лу Лейвоу считал — ошибочно, хотя Швед принимал это легко и не перечил, — что именно Барри Уманофф убедил Шведа расстаться с бейсбольной перчаткой и заняться бизнесом. Каждое лето Лу напоминал Советнику — как он еще в старших классах называл Барри — о той благой роли, которую он, упорно грызя науки, сыграл для всего семейства Лейвоу, а Барри каждый раз отвечал, что, будь у него хоть сотая доля спортивных талантов, которыми обладал Швед, он даже и близко не подошел бы к дверям юридического факультета — и никто б не заставил.
Именно в этой семье Барри и Марсии Уманофф Мерри пару раз ночевала в Нью-Йорке, пока Швед не положил конец ее самостоятельным поездкам, и с Барри же он советовался о юридической стороне дела, когда она исчезла из Олд-Римрока. Барри отвел его к Шевицу — манхэттенскому специалисту по подготовке дел к судопроизводству. Когда Швед попросил Шевица определить, что в худшем случае ожидает дочь, если она предстанет перед судом и будет признана виновной, тот сказал: «От семи до десяти лет. Но, — тут же добавил он, — если действие было совершено в пылу антивоенного протеста, случайно, несмотря на попытки обойтись без жертв… А знаем ли мы, что все, от начала и до конца, совершено только ею? Не знаем. Уверены ли мы в том, что она это сделала? Не уверены. За ней не числится никаких серьезных политических выступлений. Одна сплошная риторика. Да, она бесконечно сыпала яростные обвинения, но способна ли эта девочка сама, по собственной инициативе убить кого-нибудь? Откуда мы знаем, что она сама сделала бомбу и присоединила взрывное устройство? Изготовление бомбы требует обширных знаний, а эта девочка, возможно, едва умеет зажигать спички». — «Естествознание было ее коньком, — сказал Швед. — У нее высший балл за самостоятельные работы по химии». — «Разве она делала бомбу в рамках самостоятельной работы по химии?» — «Нет, разумеется, нет». — «Значит, нам по-прежнему неизвестно, умеет ли она зажигать спички. Она вполне могла ограничиваться словами. Мы не знаем, что она сделала и что она собиралась сделать. Не знаем ничего, и другие тоже не знают. Она могла получить Вестингхаузовскую премию за успехи в точных науках, а мы могли этого и не знать. Что можно доказать? Думаю, очень немного. Раз вы спросили, я отвечаю: в худшем случае от семи лет до десяти. Но предположим, ее будут судить как несовершеннолетнюю. По закону о несовершеннолетних она получит от двух до трех лет, даже если признает частично свою вину. Верхняя планка установлена жестко, и никто не имеет права ее повысить. Все зависит от того, насколько она причастна к убийству. Может быть, это будет не так и страшно. Если она объявится, у нас есть хороший шанс отмазать ее почти полностью — даже если она как-то причастна ко всему этому».
И пока несколько часов назад он не узнал, что, вступив в орегонскую коммуну, она все свое время отдавала изготовлению бомб, пока она, полностью освободившаяся от заикания, не поведала ему, что дело идет не о случайной смерти одного человека, а о хладнокровном убийстве четверых, слова Шевица оставляли ему хоть призрак надежды. Ведь этот человек не склонен был баюкать сказками. Войдя к нему в офис, ты сразу же понимал это. Шевиц был из породы людей, любящих получать подтверждение своей правоты, оказываться правым было его призванием. Барри заранее выяснил, что Шевиц не из тех, кто любит утешать и нянчиться. Говоря «если она объявится, у нас есть хороший шанс отмазать ее пачти полностью», он делал это не потому, что Швед жаждал услышать что-то подобное. Но это было тогда, когда они полагали возможным убедить суд, что она не умеет даже зажигать спички. Это было до пяти часов сегодняшнего дня.
Жена Барри, Марсия, преподавала в Нью-Йорке литературу и была даже на вкус бесконечного терпимого Шведа «крепким орешком» — ошеломляюще-самоуверенной воинствующей фрондеркой с тягой к сарказму и продуманно-апокалиптическим заявлениям, цель которых — убить покой сильных мира сего. Все, что она говорила или делала, недвусмысленно указывало на занятую ею позицию. Ей достаточно было легчайшего движения — просто сглотнуть слюну, слушая, как вы говорите, побарабанить пальцами по ручке кресла или даже слегка покивать, вроде бы соглашаясь, — чтобы продемонстрировать: все, что вы тут сказали, — неверно. Чтобы еще активнее подчеркнуть свои убеждения, она ходила в широких балахонах из набивной ткани и выступала этакой крупной женщиной, для которой наплевательское отношение к своей наружности не столько протест против условностей, сколько внешний признак мыслителя, для которых значима только суть. Никаких мелких обыденных преград между нею и самой суровой правдой.
И все же Барри наслаждался ее обществом. Более непохожих друг на друга людей трудно было сыскать, так что, скорее всего, это был случай так называемого взаимного притяжения противоположностей. Барри представлял собой олицетворение вдумчивости и доброты — с самого детства, а он был беднейшим ребенком, которого довелось наблюдать Шведу, он был усердным, честным и благородным, надежно выступал в роли кэтчера, постепенно стал лучшим учеником класса и, пройдя срочную службу в армии, поступил на солдатскую стипендию в Нью-Йоркский университет. Именно там он познакомился с Марсией Шварц и женился на ней. Шведу трудно было понять, как такой крепко сложенный и не лишенный привлекательности парень, как Барри, в двадцать два года решил отказаться от любой перспективы встреч с девушками в пользу Марсии Шварц, уже тогда, в колледже, так переполненной собственными мнениями, что, оказавшись в ее обществе, Швед едва мог бороться со сном. Но Барри она нравилась. Барри сидел и слушал. И как бы не замечал, что она неряха и хоть еще и студентка, но одевается по-старушечьи, а глаза лихорадочно блестят, неестественно увеличенные толстыми стеклами очков. Полная противоположность Доун. Марсия, безусловно, способна была воспитать на свой страх и риск настоящую революционерку. Если бы Мерри росла в пределах досягаемости ее речей… но как она могла вырасти такой рядом с Доун? В чем причина? Где объяснение этого странного несоответствия? Что это — всего лишь игра генов? Во время марша на Пентагон, марша с требованием остановить войну во Вьетнаме, Марсию Уманофф и еще десятка два женщин бросили в полицейский фургон, а потом, что доставило ей безусловное удовольствие, заперли на всю ночь в тюрьме округа Колумбия, и до самого утра, когда их освободили, она громко выкрикивала протесты. Если бы Мерри была ее дочерью, все было бы понятно. Если бы Мерри участвовала в словесных битвах, если б она, как эта не закрывающая рта фанатичка, боролась с миром только с помощью слов, история ее жизни не ограничивалась бы тогда брошенной бомбой, а превратилась в совсем иную историю. Но у нее была бомба. Бомба. Вся тошнотворная история сводится к этой бомбе.