Шведу казалось, что она пытается немного замаскировать смущение. В самом деле непросто: подвыпившая болтушка, в гостях у приличных людей, а тут еще отец шутя подначивает (я, дескать, темнота, ничего не знаю), и это сбивает с толку, слова разъезжаются, но каждая неудача приводит к новой попытке заставить свои губы говорить четко и ясно, сказать что-то похожее на звонкое «Папочка!», вырвавшееся из-под тряпки, завешивающей рот его дочери-джайны.
Ему не надо было отрывать глаз от ярких углей, которые он при помощи щипцов складывал в пирамиду, — он и не глядя на отца знал, что тот думает. Интересно им, видите ли, думал его отец. Что это с ними? Какой такой интерес? Что там интересного? Что там страшно интересного? С тех пор, как сын приобрел дом и сотню акров земли за сорок миль к западу от Кер-авеню, отец часто спрашивал себя, как и сейчас: почему он хочет жить с этими людьми? Пусть бы и без пьянства — они и трезвые не лучше. Они через две минуты наскучили бы мне до смерти.
У его жены были к ним одни претензии, у отца — другие.
— Во всяком случае, — говорила Джесси, делая круговые движения рукой с зажатой в ней сигаретой, как будто пытаясь привести свою речь к некоему заключению, — именно поэтому я поехала в школу с лошадью.
— Поехала в школу с лошадью?
И опять она нервно поджала губы — оттого, наверное, что этот старик, который думает, что своими расспросами помогает ей выпутаться, погоняет ее слишком быстро, и неминуемая катастрофа, по всему чувствуется, наступит еще скорее, чем обычно.
— Да. Мы с ней ехали на одном поезде, — объяснила она. — Так удачно, правда?
И, к удивлению обоих Лейвоу, она, словно и не было у нее никаких серьезных проблем, а претензии к пьющим людям, которые иногда проявляют противные самодовольные трезвенники, бредовы и смехотворны, вдруг кокетливым жестом прижала ладонь к щеке Лу Лейвоу.
— Извини, я не понимаю, как ты попала на поезд с лошадью. Она была большая?
— В те времена лошади ездили на лошадиных платформах.
— Ага, — сказал мистер Лейвоу, и это прозвучало так, словно наконец-то он освободился от всю жизнь мучившего его любопытства по поводу представления гоя о радостях жизни.
Он отнял ее ладонь от своей щеки и крепко сжал обеими руками, как будто через нее хотел втиснуть в Джесси все, что знал о смысле жизни и что сама Джесси, похоже, подзабыла. Джесси между тем, под действием все той же силы, которая, не разбирая дороги, тянула ее и к концу вечера столкнула в пропасть унижения, продолжала лепетать:
— Они все уезжали, забирали с собой причиндалы для поло, все ехали на юг в зимнем поезде. Поезд ехал до Филадельфии. Я поставила лошадь на платформу за два вагона впереди от своего, помахала семье ручкой на прощание, и это было здорово.
— Сколько тебе было лет?
— Тринадцать. Я совсем не скучала, все было просто великолепно, отлично, потрясающе, — тут она начала всхлипывать, — здорово.
«Тринадцать, — думал его отец, — какая-то пигалица — пишерке, а уже машет семье ручкой. В чем дело? Что с ними? Какого черта ты машешь семье ручкой на прощание в тринадцать лет? Немудрено, что сейчас ты пьяница, чистая тикер».
Но сказал он другое:
— Ничего, можно и поплакать. Здесь же твои друзья.
И, преодолев гадливость, взял у нее из руки стакан, из другой — только что зажженную сигарету и обнял ее, чего она, возможно, и жаждала всю дорогу.
— Опять мне выступать в роли папаши, — тихо сказал он, а она ничего не могла сказать, только плакала.
Он держал ее в своих объятиях и покачивал, отец Шведа, которого она в единственную их предыдущую встречу лет пятнадцать назад, на Четвертое июля, во время пикника на лужайке перед домом Оркаттов, пыталась заинтересовать стрельбой по тарелкам — еще одной забавой, которую Лу Лейвоу никак не мог постичь своим еврейским умом. Нажимать на курок и стрелять развлечения ради? Не иначе как они свихнутые, мешуге.
В тот день, проезжая мимо конгрегациональной церкви по дороге домой, они увидели самодельное объявление: «Продаются палатки. Дешево», и Мерри тут же загорелась и стала упрашивать Шведа купить ей палатку.
Если Джесси позволено на плече у его отца оплакивать тот факт, что в тринадцать лет она «помахала ручкой на прощание» своей семье, что в тринадцать лет ее отправили из дома совсем одну, только с лошадью, то почему у Шведа от этого воспоминания о своей джайне в шестилетнем возрасте — «Папочка! Ну давай остановимся, тут продают па-па-палатки!» — не могли навернуться на глаза слезы?
Решив спросить у Оркатта, привычного к выходкам жены, что можно для нее сделать, и просто стремясь немного побыть одному, потому что вдруг ощутил всю тяжесть своего положения, мысль о котором всеми силами старался отогнать от себя хотя бы до тех пор, пока не разойдутся гости, — положения отца, чья дочь не просто погубила (в общем, по нечаянности) одного человека, а недрогнувшей рукой, во имя истины и справедливости убила потом еще троих, отреклась от всего, чему учили ее отец с матерью, и дошла до отказа от самого цивилизованного существования, начинавшегося с чистоты тела и опирающегося на здравый рассудок, Швед оставил на время отца и Джесси и пошел вокруг дома, к задней двери кухни, за Оркаттом. Через дверное стекло он увидел лежащую на столе пачку рисунков Оркатта — наверное, новые эскизы вызывающей столько проблем галереи, — а потом вдруг увидел и его самого.
На Оркатте были малиновые льняные штаны и свободная, навыпуск, гавайская рубашка с яркими тропическими цветами, которую правильнее всего было обозначить словечком «кричащая», охотно употребляемым Сильвией Лейвоу для любой безвкусной одежды. Доун утверждала, что такой «прикид» был неотъемлемой составляющей того образа суперсамоуверенного Оркатта, который когда-то вогнал Доун в такой, теперь казавшийся смешным, трепет. По интерпретации Доун, в которой Шведу вновь послышалась нотка не совсем изжитого старого комплекса, этими гавайскими рубашками Оркатт говорил миру простую вещь: я Уильям Оркатт Третий и могу позволить себе носить то, что здешняя публика надеть не осмелится. «Чем выше ставишь себя в избранном обществе округа Моррис, — говорила Доун, — тем ярче позволяешь себе одеваться. Гавайская рубашка, — насмешливо улыбнулась она, — это экстрим аристократии, шутовской наряд белой кости. Насколько я поняла, живя здесь, даже Уильямы Оркатты Третьи иногда вдруг испытывают желание немного покуражиться».
Год назад отец Шведа сказал примерно то же самое: «Вот что я заметил. Не успеет лето наступить, как эти богатые гои, эти скромные, приличные люди выряжаются в самые немыслимые одеяния». Швед тогда засмеялся. «Одна из их привилегий», — сказал он, солидаризуясь с Доун. «Привилегия? — спросил Лу Лейвоу и засмеялся вместе с сыном. — Может быть. И все же отдадим должное этому гою — надо быть смелым человеком, чтобы появляться на людях в таких штанах и рубахах».
Увидев крупного, осанистого Оркатта в таком костюме, вы, как и Швед, удивились бы, увидев на его живописных полотнах одни лишь стертые и размытые краски. Человек, неискушенный в абстрактном искусстве, — такой, каким, по словам Доун, был Швед, — легко вообразил бы, что художник, расхаживающий в этих ярких рубашках, будет писать другие картины: например, что-то вроде изображения Луиса Фирпо, одним ударом посылающего Джека Демпси за пределы ринга во втором раунде матча на старом стадионе «Поло Граундз». Очевидно, однако, что мотивы художественного творчества и его приемы находятся за пределами понимания Шведа Лейвоу. На его взгляд, вся творческая энергия этого типа уходила в «свисток»: щеголять в таких нарядах — вот все, на что он был способен по части дерзости, яркости, бунтарства; может быть, разочарование и отчаяние тоже выливались у него в ношение этих рубашек.
Нет, кажется, в «свисток» уходила не вся энергия. Швед стоял на широкой гранитной ступени и смотрел через дверь. Почему он не открыл ее, не прошел прямо в собственную кухню и не сообщил Оркатту, что Джесси нуждается в помощи мужа? Потому что увидел, как Оркатт наклоняется над Доун, занятой лущением кукурузного початка у раковины. В первый момент Шведу показалось, что Оркатт учит Доун, хотя она и сама умеет, лущить кукурузу: он стоял сзади и, накрыв ее руки своими, помогал ей освоить навыки чистого удаления листьев и шелковистых нитей с початков. Но если он только помогает ей чистить кукурузу, то почему его бедра и ягодицы ходуном ходят под колоколом этой вульгарной рубашки? Почему щека Оркатта прижимается к ее щеке? И почему Доун приговаривает — насколько можно прочитать по губам — «не здесь, не здесь…»? Почему не здесь чистить кукурузу? Где же еще? Через мгновение он понял, во-первых, что они не просто вместе чистят початки, а во-вторых, что не вся его энергия и дерзость, не все бунтарство, разочарование и отчаяние, подтачивающие традиционную родовую выносливость, находят выход в любви к гавайским рубашкам.